Что бы почитать?
Рекомендую для начала...)))Своего ангела-хранителя я представляю в образе лагерного охранника — плешивого, с мутными испитыми глазками, в толстых ватных штанах, пропахших табаком и дезинфекцией вокзальных туалетов. Мой ангел-хранитель охраняет меня без особого рвения. По должности, согласно инструкции... Признаться, не так много со мной возни у этой конвойной хари. Но при попытке к бегству из зоны, именуемой "жизнью", мой ангел-хранитель хватает меня за шиворот и тащит по жизненному этапу, выкручивая руки и давая пинков. И это лучшее, что он может сделать. Придя в себя, я обнаруживаю, как правило, что пейзаж вокруг прекрасен, что мне еще нет двадцати, двадцати шести, тридцати и так далее. Институт культуры. Мне было двадцать два года. Первым делом я на всякий случай сломала замок на двери в аудитории, где проводила уроки. Тут надо кое-что пояснить. Строгая пастушеская мораль предков и священное отношение узбеков к девичьей чести абсолютно не касаются их отношения к женщине европейского происхождения — независимо от ее возраста, профессии, положения в обществе и группы инвалидности. По внутреннему убеждению восточного мужчины — и мои мальчики не являлись тут исключением — все женщины-неузбечки тайно или открыто подпадали под определение "джаляб" — проститутка, блудница, продажная тварь. Возможно, тут играло роль подсознательное отвращение Востока к прилюдно открытому женскому лицу. И хотя к тому времени, о котором идет речь, уже три десятилетия красавицы-узбечки разгуливали без паранджи, в народе прекрасно помнили — кто принес на Восток эту заразу. Ну а я к тому же носила джинсы и пользовалась косметикой яростных тонов, — то есть ни по внешнему виду, ни по возрасту не могла претендовать даже на слабое подобие уважения со стороны учеников. Но я знала что мне делать: строгость, холодный официальный тон и неизменное обращение к студенту на "вы". Я им покажу кузькину мать. Они меня станут бояться. А студенческий страх полностью заглушит скабрезные мыслишки в дремучих мозгах этих юных пастухов. С тем я и начала свою педагогическую деятельность. Особенно боялся меня один студент — высокий красивый мальчик лет восемнадцати, в розовой атласной рубахе. Его буквально трясло от страха на моих уроках. Я слышала, как шуршит язык в его пересохшем рту. К тому же он, как и большинство его товарищей, почти не говорил по-русски. Сидя сбоку от пианино, я строго смотрела мимо студента в окно, постукивая карандашиком по откинутой крышке инструмента. — Что я вам задавала на дом? Стоя на почтительном расстоянии от меня и полукланяясь, он отвечал робко: — Шуман. Сифилисска песен... Карандашик зависал в моих пальцах. — Что-что?! — грозно вскрикивала я. — Как-как?! От страха под мышками у него расплывались темные пятна. — Доставайте ноты! Он суетливо доставал из холщовой, неуловимо пастушеской сумки ноты "Сицилийской песенки". — Читайте! Сощурив глаза от напряжения и помогая себе, как указкой, подрагивающим пальцем, он старательно прочитывал: — "Си-си-лисска песс..." Особенно ярко — слово в слово — запомнила я один из таких уроков, может быть, потому, что впервые искра сострадания затеплилась в моей подслеповатой душе. Накануне мы разучивали "Серенаду" Шуберта. Разумеется, перед тем как приступить к разучиванию самой пьесы, я подробно и внятно, простым, что называется адаптированным, языком объяснила, что это за жанр, когда и где зародился, как развивался... — Итак, повторяем прошлый урок, — начала я, как обычно, сурово. — Будьте любезны объяснить, что такое "серенада". Он сидел на стуле, держа на коленях смуглые небольшие кисти рук, и тупо глядел в блошиную россыпь нот перед собой. — Так что это — "серенада"? — Ашул-ля, — наконец выдавил он. — Правильно, песня, — милостиво кивнула я. — На каком инструменте обычно аккомпанирует себе певец, исполняющий серенаду? Он молчал, напряженно припоминая, а может быть просто вспоминая, смысл того или другого русского слова. — Ну... — подбодрила я и жестом подсказала: левой рукой как бы взялась за гриф, кистью правой изобразив потренькивание на струнах. Не повернув головы, он скосил на меня глаз и испуганно пробормотал: — Рубаб-гиджак, дрын-дрын... — Мм... правильно, на гитаре... Э-э... "серенада", как вы знаете, — "ночная песнь", исполняется под балконом... чьим? Он молчал, потупившись. — Ну? Чьим?.. — я теряла терпение. — Для кого, черт возьми, поется серенада? — Там эта... девчонкя живет... — помявшись, выговорил он. — Ну-у да, в общем... что-то вроде этого... Прекрасная дама. Так, хорошо, начинайте играть... Его потные пальцы тыкались в клавиши, тяжело выстукивая деревянные звуки. — А нельзя ли больше чувства? — попросила я. — Ведь это песнь любви... Поймите. Ведь и вы кого-нибудь любите? Он отпрянул от инструмента и даже руки сдернул с клавиатуры. — Нет! Нет! Мы... не любим! Этот неожиданный и такой категоричный протест привел меня в замешательство. — Ну... почему же?.. — неуверенно спросила я. — Вы молоды, э... э... наверняка какая-нибудь девушка уже покорила ваше... э... И вероятно, вы испытываете к ней... вы ее любите... — Нет! — страшно волнуясь, твердо повторил мой студент. — Мы... не любим! Мы... женитц хотим! Он впервые смотрел прямо на меня, и в этом взгляде смешалась добрая дюжина чувств: и тайное превосходство, и плохо скрытое многовековое презрение мусульманина к неверному, и оскорбленное достоинство, и брезгливость, и страх... "Это ваши мужчины, — говорил его взгляд, — у которых нет ничего святого, готовы болтать с первой встречной "джаляб" о какой-то бесстыжей любви... А наш мужчина берет в жены чистую девушку, и она всю жизнь не смеет поднять ресниц на своего господина..." Конечно, я несколько сгустила смысл внутреннего монолога, который прочла в его глазах, облекла в слишком литературную форму... да и разные, весьма разные узбекские семьи знавала я в то время... Но... было, было нечто в этом взгляде... дрожала жилка, трепетал сумрачный огонь... Именно после этого урока в голову мою полезли несуразные мысли о том, что же такое культура и стоит ли скрещивать пастушескую песнь под монотонный звук рубаба с серенадой Шуберта. А вдруг для всемирного культурного слоя, который век за веком напластовывали народы, лучше, чтобы пастушеская песнь существовала отдельно, а Шуберт — отдельно, и тогда, возможно, даже нежелательно, чтобы исполнитель пастушеской песни изучал Шуберта, а то в конце концов от этого получается песня Хамзы Хаким-заде Ниязи "Хой, ишчилар!"... Может, и не буквально эти мысли зашевелились в моей голове, но похожие. Я вдруг в полной мере ощутила на себе неприязнь моих студентов, истоки которой, как я уже понимала, коренились не в социальной и даже не в национальной сферах, а где-то гораздо глубже, куда в те годы я и заглядывать боялась. Дома я затянула серенаду о том, что пора бежать из Института культуры. — Бросай все! — предлагал мой размашистый папа. — Я тебя прокормлю. Ты крупная личность! Ты писатель! Тебя похоронят на Новодевичьем. Мама умоляла подумать о куске хлеба, о моей будущей пенсии. — Тебя могут оставить в институте на всю жизнь, — убеждала она, — еще каких-нибудь двадцать, тридцать лет, и ты получишь "доцента", а у доцентов — знаешь какая пенсия!.. Беспредельное отчаяние перед вечной жизнью в стенах Института культуры дребезжало в моем позвоночном столбе. Я пыталась себя смирить, приготовить к этой вечной жизни. (Тогда я еще не догадывалась, что нет ничего страшнее для еврея, чем противоестественное национальному характеру смирение.) Ничего, говорила я себе, по крайней мере, они меня боятся, а значит, уважают. Не могут не уважать. Дошло до того, что перед каждым уроком — особенно перед уроком с тем студентом в розовой атласной рубахе, темная тоска вползала в самые глубины моих внутренностей, липким холодным студнем схватывая желудок. Я бегала в туалет. Так однажды, выйдя из дамского туалета, я заметила своего ученика, который на мгновение раньше вышел из мужского. Он со своим русским товарищем шел впереди меня по коридору в сторону аудитории, где через минуту должен был начаться наш урок. И тут я услышала, как с непередаваемой тоской он сказал приятелю: — Урок иду... Умирайт хочу... Мой "джаляб" такой злой! У мне от страх перед каждый занятий — дрисня... Помнится, сначала, прислонившись к стене коридора, я истерически расхохоталась: меня поразило то, как одинаково наши кишки отмечали очередной урок. Если не ошибаюсь, я подумала тогда — бедный, бедный... Во всяком случае, сейчас очень хочется, чтоб ход моих мыслей в ту минуту был именно таков... Потом я поняла, что до конца своих дней обречена истязать этих несчастных ребят, и без того потерявших всякое ощущение разумности мирового порядка. Я с абсолютной ясностью ощутила, что жизнь моя, в сущности, кончена. Бесконечный ряд юных рубаистов представился мне. В далекой туманной перспективе этот ряд сужался, как железнодорожное полотно. И год за годом, плавно преображаясь из молодой "джаляб" в старую, я строго преподавала им "Серенаду" Шуберта. Потом меня проводили на пенсию в звании доцента. Потом я сдохла — старая, высушенная "джаляб-доцент" — к тихому ликованию моих вечно юных пастухов. Отшатнувшись от стены, выкрашенной серой масляной краской, я побрела к выходу во внутренний двор, огороженный невысоким забором-сеткой; там, за сеткой, экскаваторы вырыли обморочной глубины котлован под второе здание — Институт культуры расширялся. Подойдя к сетке, я глянула в гиблую пасть земли и подумала: если как следует разбежаться и, перепрыгнув забор, нырнуть головой вниз, то об этот сухой крошащийся грунт можно вышибить наконец из себя эту — необъяснимой силы — глинистую тоску. Мне было двадцать два года. Никогда в жизни я не была еще так близка к побегу.
Где-то наверху кричали истерзанным низким женским голосом. Внезапно крик обрывался и кто-то вступал убеждающе ласковым тоном. Похоже, шла тяжелая разборка между двумя женщинами — абсолютно разными по возрасту, характеру и воспитанию.Когда мы поднялись еще на один лестничный пролет и до нас стали доноситься отдельные слова, я смутилась.
— Ну, скажи, ну, давай! ****, су-ука дол-ба-ны-я-а!! Не квартира тебе! Не квартира, а хер тебе в глотку-у!!
Затем — секундная тишина и успокаивающее, даже баюкающее контральто:
— А в legato — третьим и четвертым пальчиком попеременно, и локоток чтобы не опускался, и плечико не задирать. Обязательно, детка, проследи...
И — без паузы:
— Заткнись! Заткнись, я сказала! Зат!.. Зат!.. Пи-идо-ор! ***** гнойны-ый!
И вновь — тишайшее умиротворенное журчание, так что и слов не разобрать.
— Это кто? — спросила я ошалело.
— Таисья, — улыбнулась Милочка.
Дверь на второй этаж была открыта настежь, как и дверь кабинета напротив. Там, за большим столом, сидела женщина с лицом молодого орла и вела беседу сразу по двум телефонам. В одну трубку она ревела и клокотала, зажимая другую ладонью, затем меняла трубки, тембр голоса, выражение лица. Ноги ее при этом под столом ходили ходуном — приплясывали, притоптывали, постукивали одна другую, словно она отпихивалась от назойливого шкодливого домовенка, щиплющего за икры. Наше появление в дверях не произвело на нее никакого впечатления. Глядя сквозь нас исступленными черными глазами, она продолжала надрывно вопить в трубку желтого телефонного аппарата:
— ***** гнойный! Забудь свои вонючие мечты! А насчет квартиры — отсосешь у дохлого бедуина! Не бросай трубку, ****, я еще не все сказала! — И, приоткрыв ладонь на трубке серого телефона, нежнейшим тоном: — Нашла чем писать? Пиши, детка: Черни "Искусство беглости пальцев"... Детонька, при чем тут "искусство беглых китайцев"? Слушай внимательно, золотко, диктую...
Остаюсь, сказала я себе.
Передо мной сидел мой персонаж в совершенном, очищенном, абсолютно пригодном к употреблению виде. Ни тебе контрасты усиливать, ни тебе ненужное отбрасывать, ни тебе лексику индивидуализировать. Бери его, хватай, лелей и записывай, благодари судьбу за подарок.
Она швырнула одновременно трубки обоих телефонов, упала головой на стол — так что я испугалась, не разбила ли она лицо, — и громко, горько и вдохновенно зарыдала.
— Таисья, ну... — Милочка обошла ее со спины, налегла своим большим животом, приподняла ей голову. — Ну, хватит!.. Кто станет читать его безграмотную писанину!
— Она гра... грамот-ная! — взвыла Таисья, мотая головой из стороны в сторону. — Он нанял Гришку Сапожникова на редакту-уру!
Постепенно вырисовывалась следующая ситуация.
У Таисьи есть папа. Папочка, папуля. Ты знаешь, что такое — восточный папа? Она всю жизнь ноги ему мыла. А он колотил ее, как бубен на свадьбе. Но она терпела — ведь папа, родной любимый папа...
(Остаюсь!!)
И вот, понимаешь, надоело. Во-первых, этот старый ***** бьет мать. Но и это бы еще ничего. Во-вторых, хочет отобрать у матери квартиру, — но это он отсосет у дохлого бедуина, у Таисьи есть адвокат, который вставит папе такого, что папа всю оставшуюся жизнь сидеть не сможет. А в-третьих, он написал книгу, где порочит ее, родную преданную дочь, самым гнусным образом. Например, пишет, что свою квартиру Таисья достала из ширинки второго мужа.
(Остаюсь, остаюсь!!)
— Таисья, — сказала я, — по-моему, это образно. Твой папа не лишен.
— А Гришка, Гришка — су-ука-а! Он же был мне как брат, ближе брата!
— Так заплати ему за более глубокую редактуру, — посоветовала Милочка. — Пусть перепишет текст до неузнаваемости.
Таисья притихла, обеими ладонями вытирая мокрое лицо. Достала бумажную салфетку, громко и трезво высморкалась.
— Это — мысль, — проговорила она деловым голосом.
Отвлекусь на секунду: больше я о папе не слышала никогда. Ни о папе, ни о книге, которую он написал, ни о квартире, на которую претендовал. Это может показаться странным, но такова природа Таисьиного характера, ее творческая манера каждое утро заново строить сюжет своей жизни. Она как бы говорила себе: с этим все, отыграно. Сегодня… сегодня у меня будет вот что: любимая подруга, с которой пройдены огонь, вода и общие мужики, умирает от рака. И я подниму на ноги всех врачей "Хадассы", я достану такое лекарство, которым лечат только президента Америки, я выбью для ее сыновей такую пенсию, о которой они и не мечтали...
И что тут начиналось! С утра звонили телефоны, Таисья рыдала, кричала, диктовала кому-то что-то железным голосом, выпрашивала у кого-то что-то журчащим контральто.
Сидела ночами у постели умирающей, организовывала похороны, пристраивала дряхлую мать покойной в престижный дом для престарелых, остервенело и навзрыд добиваясь последнего: чтобы окна комнаты, куда поселят старушку, выходили на море, именно на море и только на море… Часами сидела на казенном телефоне, крича директору дома престарелых:
— Чтобы последний взгляд этого дорогого мне человека — ты слышишь? — поклянись мне матерью! — был обращен в морскую даль!..
После чего никто и никогда не слышал более ни о покойной подруге, ни о ее матери, ни о последнем взгляде, обращенном в морскую даль.
Наступало новое утро, сочинялся новый сюжет.
— Тая, вот, это — Дина, — сказала Милочка, — она меня замещать будет. Помоги советом, не дай в обиду, защити, если что... ну, ты сама понимаешь.
Таисья достала пудреницу, открыла ее и принялась сосредоточенно выворачивать верхнее веко, гоняясь за упавшей ресницей. При этом ее красивое лицо обрело еще большее сходство с молодым орлом.
— Ты вот что, советую, — сказала она, — приклейся к моей заднице и всюду таскайся за мной. Я тебя живо введу в курс дела...
Не надо им это читать. Им надо (процентов 90) прочитать Иллиаду. Им нужно понять мир. И только потом предлагать им читать и анализировать такие сложные для серого понимания вещи. Хотя, может быть и на Цензоре, среди его обитателей, найдутся интеллектуалы, которые смогут дискутировать по таким вещам. Дай бог.
Илиаду многим читать тяжело, а вот сборник мифов древней Греции нужно читать детям, как сказки.Чтобы они хотя бы знали, кто такая Цирцея, и что означает её волшебная мазь...))
- во-первых согласен, что ее читать тяжело;
- во-вторых читая это бессмертоное произведение понимаешь, что люди с тех пор ни капли не изменились.
Мне кажеться, что каждый должен прочесть Иллиаду и второе бессмертное произведение "Дон Кихот". Это начало образования. Да, ладно. Не буду истины Вам, столь начитанной и прсвещенной, излагать. Спокойной ночи!
И спокойной ночи!
У большинства испанских женщин великолепные литые ягодицы.
У испанки могут быть изящные ступни и кисти рук, тонкая талия, хрупкие плечи, непритязательная грудь, но бедра обязательно присутствуют и — будьте уверены! — бедра хорошего наполнения. Это вам не шесты, при помощи которых двигаются на подиумах манекенщицы, это — настоящее женское тело. Смотрите Веласкеса.
Две недели мы шлялись по провинциям Испании — Севилье, Кордове, Гранаде, Кастилии и Каталонии, и все это время — на улицах, в тавернах и барах, на автобусных станциях и вокзалах, в коридорах отелей, — перед нашими глазами дефилировали, проплывали, гарцевали разных объемов, но характерных очертаний крупы чистокровных андалузских кобылиц.
В этом определении нет ничего обидного. У меня и самой такой круп, поскольку предки мои происходят из Испании, да и сама я похожа на всех испанок вместе взятых.
Например, в недавней поездке по Америке меня принимали за свою все "латиносы". Водитель такси в Далласе, услышав, что я не говорю по-английски (я всем американским таксистам сразу объявляю, что не говорю по-английски, чтоб не приставали с разговорами), кивнул и по-родственному перешел на испанский.
— Я не говорю по-испански, — смущенно добавила я. Он внимательно посмотрел на меня в зеркальце.
— Сеньора не говорит по-испански?! — спросил он. — А на каком языке говорит сеньора?
— На русском, — ответила я, чувствуя себя мошенницей. Он еще недоверчивей вгляделся в меня в зеркальце. Помолчал.
— Впервые вижу, чтобы испанская сеньора не говорила по-испански, — наконец, сказал он.
— Почему вы решили, что я — испанка?
— А кто же?! В моем родном поселке на Рио Гранде есть несколько испанских семей, сеньора очень похожа на их женщин.
— Наверное, их предки — из marannos, — заметила я.
— Это одно и то же, — сказал он.
Испанская тема в жизни моего мужа возникла тоже достаточно давно. Ее привнесла знакомая циркачка, Роза Хуснутдинова. Муж Розы, полиглот и эрудит, был советским торговым представителем сначала в одной западной стране, потом в другой. Несколько лет они прожили в Испании, где Роза очень тосковала по своей профессии. Раза два являлась в местный цирк, умоляла просто так дать ей походить по проволке. Когда вернулась в Москву, пригласила Борю на свое представление.
— Ну, и как? — спросила я.
Мы сидели на скамейке проспекта Диагональ — одного из зеленых бульваров Барселоны — отдыхали от пеших трудов и занимались любимым своим делом: глазели по сторонам и обращали внимание друг друга на разные важнейшие для нас пустяки. Например, за мгновение до того, как Боря стал рассказывать про Розу Хуснутдинову, мимо проехала "хонда", из окна которой горделиво выглядывала благородная борзая с видом Де Голля, принимающего парад. И мы умильными взглядами старых собачников проводили ее торжественный выезд. За ней проехал огромный семитрейлер с серией новеньких машин на платформе. Передними колесами они налезали друг на друга, и вид имели непристойный. Как ослы в случке.
— Ну, и как она выступала?
— Ничего, по проволке ходила, кульбиты всякие крутила. Махала белою ногой. Между прочим, была заслуженной артисткой. Кажется, Татарской ССР.
...Собственно, с Розиного энтузиазма началось Борино увлечение Испанией. Она как-то очень зажигательно про Испанию рассказывала. Женщины, говорила, там очень красивые.
— А мужчины? — удивился Боря.
— Мужчины нет, — сказала Роза. — Мужчины, вот, на вас похожи.
Она привезла Боре в подарок книжку-складушку о доме Эль-Греко в Толедо. Там были и пейзажи — узкие гористые улочки, арки Собора, расставленные веером в витринах оружейных лавок клинки и эфесы толедских шпаг.
И Боря заочно влюбился в Испанию. Полагаю, его увлечение мной возникло в русле этой испанской страсти, из-за, — повторюсь — общего испанского стиля моей внешности.
Ну, а с моей стороны было одно обстоятельство, о котором и упоминать-то неудобно. Частного, даже интимного рода обстоятельство, если вообще за обстоятельство жизни можно принять такое эфемерное явление, как навязчивый сон. То есть, вполне устойчивое сновидение, сопровождающее меня по всей жизни. И не то, чтобы страшный или вещий, или предостерегающий какой-то сон, да и бессюжетный, одинокий и безлюдный…Мостовая средневекового города. И я иду по ней босая … Довольно явственная мостовая, — крупная галька, выложенная ребром, — рыбий косяк, прущий на нерест…И больше ничего. Словом, бросовый снишко, привязавшийся ко мне, как приблудная псина, очень давно, с детских лет. И точно, как приблудная собачонка, то исчезает в подворотне, за мусорным баком, то выныривает из-за угла и опять надоедливой трусцой тебя догоняет, — этот сон вдруг возникал, затесавшись меж других моих снов, обжитых, как знакомой мебелью, родными приметами моей собственной жизни — странный, чужой, неприкаянный: мощенная крутая улочка, и я по ней иду босая, так явственно, что стопа ощущает холодную ребристую гальку.. . Куда я иду? Зачем? Кто я там такая?
С некоторых пор стала я приглядываться к мостовым средневековых кварталов европейских городов. Ненароком, мельком оглядывалась, безотчетно пытаясь узнать место. И не то, чтобы силилась отделаться от этого сна, он мне, вроде, и не мешал, и не беспокоил. А просто — надоело! Так что, обыскав Голландию, Францию и Италию с их разнообразными мощенными улицами (брусчатка, круглый булыжник, аккуратный красный кирпичик "елочкой", и пр., и пр., и пр.), я стала подумывать об Испании, тем более, что по уверению отца, глубокий и разветвленный корень бабкиного рода Деспиноза (или, по простому — Спиноза, а по-тамошнему, по ихнему — Эспиноса) уходил в земли Сфарада.
Да и срок действия известного старинного постановления раввинов, согласно которому пятьсот лет после изгнания из Испании, евреям запрещено было ступать на ту, Богом проклятую, землю, истек уже в 1992 году. — Ну ты там посматривай, — сказал мне отец перед отъездом. — поглядывай там насчет наших…Поразыскивай.
— Пап, — возражала я терпеливо, — пять веков прошло. Какие там наши?
— Ну ты все ж посматривай, — упрямо повторял отец, — поглядывай…Все-таки, твои предки.
— Предки-шмедки, — роняла мама. — Оставь ее в покое с твоими липовыми бумагами.
Очевидно, она имела в виду тот, поминаемый отцом, лист с генеалогическим древом, который в отцовой семье хранился, но в годы эвакуации был утерян. Там, на черенке одной из обрубленных веточек — так утверждает папа, — сидел одинокий шлифовщик стекол Барух (Бенедикт) Спиноза.
— Ну уж, — сказал отец, — липовые или не липовые, да только без цыганщины.
Это уж он имел в виду мамину фамильную романтическую историю с прабабкой-цыганкой, уже где-то описанную мной.
— Так что, разведай, — напутствовал меня отец, — что-то об истории рода.
— Рода-шмода… — бормотала мама.
— Не поддавайся на цыганские провокации, — сказал отец.
А мне вдруг пришли на память цыганские романсеро Гарсиа Лорки. Все эти, благоговейно вызубренные в девятом классе, в дрожи первой влюбленности…
...Сменила тростник на шопот луна в золотых лагунах. Девчонки, грызя орехи, идут по камням нагретым. Во мраке крупы купальщиц подобны медным планетам...
и — гороховая россыпь на оборках, воланах, подолах платьев, и сухое потрескивание деревянных ладошек кастаньет, и какое то там лунное лезвие в ночи... эх!
Словом, так получалось, что по всем показаниям выпадала мне дорожка в эту нашу домашнюю Испанию...
Спокойной ночи!
Я аж оторопела прочитавши....
Глубочайшие вещи, от которых мороз по коже. Серое понимание, действительно, тут не включится, - проскользнет взглядом ыбстренько-привычно.
Я не знаю как сказать поумней --------но тут не просто слова, а чувства в буквах, вот читаешь и чувствуешь каждое слово.
Спасибо Чужая
А вернее, спасибо автору!
Я не читаю её, а просматриваю в своем воображении все, что она пишет. И восхищаюсь каждый раз...
В недрах окрепшей русской общины вызревала Русская партия.
В круговороте бегущего времени вызревал Судный день.
В истощенных изнурительным ожиданием душах вызревала вселенская пьянка.
Вообще-то ни о какой пьянке и речи быть не могло: не зря же наши предки эти десять дней между Новым годом и Судным днем называли Днями трепета. По традиции именно в эти дни лично и конкретно тебе выносится приговор. А в Судный день наш, в Йом Кипур, приговор этот подписан и обжалованию не подлежит. Так что какая там пьянка, если ты и знать не знаешь — то ли положен тебе крупный чек по ведомости, то ли вышка. Тут впору трястись мелкой дрожью, рыдать и каяться.
Однако Сашка Рабинович не был как-то приспособлен к меланхолии. К сдержанному осмыслению предстоящих битв — да, был, а к меланхолии не был. Несколько дней подряд он был занят тем, что обдумывал: как в преддверии грозного Судного дня соединить сдержанное осмысление предстоящих битв с хорошей пьянкой, которую можно было бы назвать «обсуждением некоторых деталей предстоящей избирательной кампании».
Наконец, все обдумав, он сел утром за телефон.
Старик, говорил он, ни о каком веселье, конечно, и думать нельзя — Йом Кипур на носу. Но просто посидим, пообедаем, обсудим кое-какие детали…
Мать, говорил он, сама понимаешь, Йом Кипур завтра, тут не до шуточек. Но покушать-то перед постом сам Бог велел. Ну, и обсудим кое-что насчет — сама понимаешь…
Господа, говорил он, плясок и ****** не обещаю — Йом Кипур грядет, но семейный стопарь водки при ровном вечернем освещении гарантирую. Назрела необходимость сгруппироваться…
Он положил трубку, прикрыл глаза и подумал: а завтра в микву — смою все к чертям и сутки буду плакать и поститься, как сс-собака, благословен Ты, Господи, Боже наш, Царь Вселенной…
Он вышел на террасу подышать, покурить, подумать. В последнее время это стало для него необходимым началом дня.
Косым крылом розового утра уже накрыты были вдали башня университета на Скопусе и — огрызок карандаша — башня госпиталя Августы-Виктории. На окрестных холмах, обсыпанных домами арабских деревень, блестками слюды под солнцем посверкивали несколько окошек. Дорога, петляющая в холмах, — Вади эль-Хот, древнейший путь паломников, — спускалась до перекрестка, к подножию их горы, и здесь заворачивалась двумя новыми петлями — недавно построенная развязка с мостом была похожа на распущенный галстук. Крошечные машинки торопились сверху, из Иерусалима, в сторону Мертвого моря.
На большой высоте стоял в воздухе серый ястреб. Еще миг — и камнем притворно полетел в овраг, и вдруг взмыл, распластался и завис, сторожа дорогу.
Стоять вот так, замерев и прислушиваясь к Божьему празднику утра, Рабинович мог хоть и три часа. Иногда он мечтал простоять тут весь день, следя за медленным передвижением теней по окрестным, в проплешинах средь молодого леса, холмам, наблюдая завороженно игру света, бег белопенных клубневых облачков или сплошной ледоход тягучих серых туч… Вдруг он подумал, что всю жизнь самым заветным его желанием было желание забвения и покоя. Мягко говоря, это было преувеличением. Найти другого такого живчика, как Рабинович, — надо было попотеть. Поэтому он вздохнул и к мыслям о забвении и покое добавил: хоть на час. А вот это уже было полной и исчерпывающей правдой.
— Сашка, Саш! — раздалось с небес.
— Ну! — раздраженно отозвался Рабинович, уперев взгляд в вазу, из которой по розоватому камню стены поднимался темно-зеленый, с крошечными желтыми звездочками цветов плющ.
— А че — сегодня пьянка будет?
— С ума сошла?! — возмутился Рабинович. — Ты, Танька, среди религиозных людей живешь и ни хрена не знаешь. Хоть бы книжек каких почитала, что ли… Завтра Йом Кипур, ясно тебе? Положено об отпущении грехов молить. И трепетать!
— А че мне трепетать? — удивилась Танька. — У меня грехов нет.
И она говорила чистую правду… По склону соседнего холма растянулось стадо коз. За стадом шел мальчик-бедуин, швыряя в отставших камушками. Вокруг стада бегали рыжие пастушьи собаки. В чистом и глубоком утреннем воздухе слабыми толчками разносился по округе их лай.
Рабинович затянулся напоследок, отщелкнул окурок в овраг и зашел в дом.
В столовой на диване сидела и глядела в телевизор его тринадцатилетняя дочь Туся, по-здешнему Тамар. Она была одета как все ученицы религиозных школ: в строгую блузку с длинными рукавами и темную длинную юбку.
— Ты почему в школу не идешь? — спросил отец умеренно грозно.
Тамар не отвечала. Она смотрела в телевизор, но не видела ничего. Вчера на тусовке учениц седьмых классов школы среди прочих жгучих тем обсуждалось явление поллюций у мужчин. На дворовом иврите это называлось «шпих». Поэтому со вчерашнего дня, игнорируя все остальные заботы, Тамар обдумывала всю многозначность, весь глубинный смысл ослепившей ее новости, без конца повторяя про себя это фонтанное, салютное, тугой струей стреляющее слово — «шпих»! «шпих»!! «шпих», черт побери!!
Рабинович вспомнил любимое присловье Людмилы Прокофьевны, хозяйки дачи, которую они десятилетиями снимали в Барвихе: «А касаемо детей — так это как себя поставишь…»
Поставишь, вздохнул Рабинович. Ты себя ставишь, ставишь, а они тебя роняют…
И он зашел в кухню. Сегодня надо было еще замариновать в белом вине мясо для шашлыков и куриные крылышки.
* * *
В белых шортах и белой майке, в плетеных сандалиях на босу ногу, загорелый и веселый, Доктор через кухню вышел на террасу и, увидев писательницу N., торжественным тоном произнес:
— «Гости съезжались на дачу…» Вот магия великих фраз! — продолжал он. — А почему, собственно, великих? Что, собственно, такого значительного заключено в этих четырех словах? Ничего. Гости. Съезжались. И куда — не в палаццо какой-нибудь, не в замок, наконец, не в поместье графини Потоцкой, а на дачу, эка невидаль! «Все смешалось в доме Облонских». Да просто мы эти фразы десятилетиями повторяем, а до нас их десятилетиями повторяли наши мамы и бабушки. Притерлось. Отполировалось, как старые штаны на заднице, сверкает и отбрасывает в подсознание солнечные зайчики… Повторяйте все за мной двадцать раз кряду: «А пойду-ка сдам бутылки…» Что? Прислушайтесь — не потяжелела ли эта фраза, не пропиталась ли, как ломоть белого хлеба — в соевом соусе, подливкой дополнительного смысла? А теперь попробуем повторять ее каждое утро, продрав глаза: «А пойду-ка сдам бутылки!»
— Да ведь их здесь не принимают, — заметила писательница N., не отводя взгляда от восходящей к Иерусалиму застывшей гряды холмов.
В пятом часу дня ранней осенью здесь все пропитано медовым, золотым светом и зрелой синью. Но когда ветер нагоняет облака, когда они несутся в сторону Средиземного моря, переваливаясь через Масличную гору, все это волнистое море беспокоится, гонит волну за волной к подножию великой горы — прибой вечности застылой.
Интересно, подумала она, что бы отдал Александр Сергеевич Пушкин за немногие минуты созерцания этой картины, которую ежедневно мы видим перед собой шестой уже год?
(Опыт с распространением «Группенкайфа» не принес ей ничего, кроме нескольких хамских звонков: «Машя! Ну, и что вы мне гарантируете, что?! Речь идет об отмывке бабок, так? Я должен подставить свой счет, так?» — И еще два-три звонка в этом роде.
Так тебе и надо. Не суетись, неси гордо, Машя, понимаешь… Если хоть пятая часть этой Великой алии произносит шипящие таким вот образом, бедных аборигенов, с их испуганной неприязнью к «русским», можно понять. Жили тут, не тужили, воевали себе спокойненько, нарабатывали героическую историю страны. Тут вваливаются эти. С шипящими…)
— Как поживает солдат? — спросил Доктор, усаживаясь в соседнее кресло, а ноги пристраивая на круглый пластиковый табурет. — Вижу его каждое утро на остановке. Рожа довольная.
— Спасибо, Доктор. Ты мой спаситель… Солдат раздает противогазы населению… А вот скажи-ка, если человек каждое утро вытаскивает из материного кошелька пять шекелей, несмотря на скандалы, уговоры и прочувствованные беседы с объятиями, это что — клептомания?
— Нет. Это молодость и отсутствие денег. Попробуй выдавать ему каждое утро по десятке.
— Хороший совет, — сказала она, — если б не старость и отсутствие денег. Ты, Доктор, великий психотерапевт. Как продвигается научная работа — все уже заполнили твою гениальную анкету «Как разнообразить способы ухода из жизни»?
Доктор рассмеялся, показывая, что оценил, оценил юмор. Вот так — делай людям добро, подумал он, чтобы потом эта злющая, снедаемая комплексами баба изобразила тебя идиотом в каком-нибудь своем трехгрошовом памфлете.
Вышел Сашка, стал устанавливать в стороне мангал на железных ножках.
— А ну-ка, за работу, сачки! — пригласил он. — Вот вам шампуры, вот мясо, вот стальные руки-крылья. Навалитесь дружно. Перемежайте луком, вот так, — он показал, как следует нанизывать мясо на шампур.
— Кстати! — он подмигнул писательнице N. — Поцелуй дядю-благодетеля. Грядут, грядут перемены! Старика Штыкерголда — на пенсию, учительницу музыки — к «Полонезу» Огинского… Готовь визитку: «Редактор литературного еженедельника…» Название поменяем, а? Что это за вялый, ни к чему не зовущий «Полдень»?
Трепач, устало подумала писательница N., но как обаятелен…
— К слову о русской прессе, — вклинился Доктор, продевая голову в фартук жены Рабиновича и завязывая сзади веревочки бантиком, — моя студентка-дочь покупает еженедельно только две газеты: этот самый «Полдень», невинных сотрудников которого вы хотите удушить колготками, и — стыдно сказать — помойную «Интригу». Что в ней привлекает мою рафинированную девочку — никогда не понимал. Сегодняшняя бессонница на многое открыла мне глаза. Я полистал оба эти издания. Моя дочь, покупая и читая «Полдень» и пролистывая поганую «Интригу», как бы охватывает весь корпус прессы русского Израиля. В «Полдне» — прекрасное эссе Бориса Хазанова, подборка стихов Валентина Ромельта, а главное — неожиданный, новый перевод «Экклезиаста», где в каждой строке — неведомый ранее смысл. Перевод Себастьяна Закса. Такая точность, столько поэзии, столько вселенской боли! Я дважды перечитал… Сделаю ксерокопии и пошлю в Россию друзьям-филологам. Все мы, оказывается, раньше пережевывали сухое сено…
А вот в «Интриге» — умопомрачительный эротический роман Князя Серебряного. За один псевдоним надо расстрелять. Это какой-то шедевр гнусной тошниловки: белые груди соседствуют с загорелыми ягодицами, так что непонятно — в каком виде персонаж принимал эти странные солнечные ванны, там и тут со всех заборов свешиваются гроздьями огромные члены. О диалоги спотыкаешься, как о труп замерзшего в подъезде алкоголика… И все это сдобрено воняющей, как цветочный одеколон с хлоркой, рыночной лирикой…
— Вкусно рассказываешь, Доктор, — заметил Рабинович. — Дай почитать.
— И я задумался, как психиатр: если в один и тот же день на страницах русской прессы появляются утонченный Себастьян Закс и абсолютно хулиганский Князь Серебряный, — это говорит о широчайшем разбросе предпочтений русской общины…
— Ну и что? — спросил Рабинович.
— А то, — ответил Доктор назидательно, — что никаких семи мандатов вы не получите. Ваш русский электорат просеется сквозь пятнадцать партий и уйдет в песок.
— Объединимся, — пообещал Сашка, — вот увидишь. Нет ничего страшнее русского бунта.
— Ты пропустил слово, — сказал Доктор, — «и бессмысленнее»…
— А говорил — не будет пьянки! — послышалось сверху, с балкона Таньки Голой.
Она стояла в теплом банном халате, и все вздохнули с облегчением. Но, заметив мангал, она вдруг восторженно вскрикнула, всплеснула руками, халат распахнулся. Под ним ничего не оказалось. Вернее, все то же: полные, редкостной упругости на вид груди с пьяными вишнями сосков, великолепный втянутый живот, ну и далее по маршруту со всеми остановками.
— Шашлык!! — заорала она. — Я обожаю шашлык!
— Ну, спускайся, Танюсь, — ласково проговорил Доктор, совсем еще нестарый мужчина, внимательно нанизывая на острие шампура кусочки мяса. — Только оденься потеплее. К вечеру ведь похолодает. — И, не давая ей произнести коронную фразу о дышащем теле, спросил приветливо: — У тебя есть такие шорты, как у меня?
— Фи, конечно, есть! — Она просунула тонкое голое колено сквозь прутья решетки.
— А маечка?
— Ну.
— Так надень их и приходи! — простодушным тоном предложил он.
Когда повизгивающая от восторга Танька Голая исчезла с балкона, писательница N. сказала уважительно:
— Доктор, ты велик.
— Погоди еще, — отозвался он. — Она майку наденет, а про шорты забудет.
— Вот ответь мне как профессионал. Это патология?
— Нет, — сказал он. — Это куриные мозги.
Сашка сновал между кухней и террасой, озабоченно что-то подсчитывая, перетаскивая бутылки, тарелки с зеленью, рюмки.
Стал разжигать мангал.
— Рабинович, можно мы с прозаиком выпьем сухого?
— Господи, да я думал, вы давно пьете!
— Мы ж на тебя работали, ****! — ласково заметил Доктор, разливая вино. — Прозаик, вот скажи, чем моя великая фраза хуже их великих? А? «А пойду-ка сдам бутылки…», «А пойду-ка сдам бутылки!».
— «…я в соседний гастроном», — закончила она. Доктор прижал бутылку к груди:
— Мэтр!
— Мэтр шестьдесят пять, положим, — поправила она его.
Вино ей нравилось. На нее вообще всегда хорошо действовало спиртное, она становилась добрее, снисходительней. Плоско шутила, что всегда нравилось окружающим.
— А где же ваши русские миллионеры? Где Сева? Он не повесился в пятый раз?
— Сева будет обязательно! — воскликнул Рабинович, отрываясь от мангала, над которым ожесточенно махал картонкой. — Он приведет двух миллионеров. Вернее, миллионера с братом.
— А брат что же, не миллионер? — строго поинтересовался Доктор, наливая себе и писательнице N. еще сухого.
— Он бывший пиротехник. В цирке работал.
— Достойная компания, — одобрил Доктор. — Кстати, циркачи — люди отменного душевного здоровья.
Наконец первая порция шашлыков была любовно уложена рядком на мангале.
Солнце ушло, небо над Масличной горой еще теплилось яблочным светом, но фонари внизу на шоссе уже наливались топленым молоком.
По соседнему холму, где утром паслось стадо коз, бродил в светлых сумерках пастушок-бедуин. Наверное, коза заблудилась, подумал Рабинович, вот и ищет.
Две большие птицы — одна повыше, другая пониже, — попеременно меняясь местами, совершали плавные и слаженные полукружья над ленточкой шоссе и были похожи на руки дирижера в «Adagio». На трепетные кисти рук, парящие в сумраке зала над оркестровой ямой…
На душе у него было спокойно и элегично. Он любил всех своих друзей, всех, кого собрал сегодня. Он и террасу за это любил. Как удачно, что он не пожалел тогда денег на ее строительство…
Завтра Судный день, подумал Сашка, это хорошо, что я завершаю год, окруженный друзьями, хорошо, что они сидят за моим столом, и едят мой хлеб, и пьют мое вино. Это — хорошая примета.
Постепенно гости съезжались-таки на дачу. Явились Ангел-Рая с Фимой. Она купила недавно облегающее фигуру платье из натурального черного шелка, поэтому волосы пришлось перекрасить под вамп-брюнетку. Ожерелье из тончайших пластинок черного агата и такой же браслет придавали ее коже — по контрасту — цвет прозрачного светлого меда. Ангельская улыбка, озарявшая ее лицо, как всегда, была обращена ко всем сразу. Она была прекрасна.
Ее появление напоминало возвращение домой мамы к своим изголодавшимся и истосковавшимся деткам. Она принесла: для мужа писательницы N., который вел детскую изостудию в ДЦРД, — специальную лампу для нужного освещения. Она купила ее на свои деньги.
Для Сашки Рабиновича — адрес одного немецкого фонда содействия развитию культуры, который всеми стипендиатами всегда был тщательно скрываем. Один из счастливых обладателей стипендии не устоял перед сиянием Ангел-Раи и раскололся. Вот эту-то драгоценную бумажку с адресом она и принесла в клювике.
Доктору она припасла пятьдесят полноценно заполненных анкет, которые распространяла среди читателей Библиотеки, — те не могли ей отказать, хотя, конечно, взглянув на первый же вопрос, шарахались от анкеты, как черт от ладана.
Для жены Доктора она добыла древнеримский рецепт питательной маски, укрепляющей корни волос. По слухам, ею пользовалась сама Клеопатра.
Словом, каждому она принесла что-то совершенно ему необходимое. Ну не Ангел ли, не Ангел ли небесный, радость дарующий?!
Поспели шашлыки.
Первой выхватила сразу четыре палочки Танька Голая, на удивление и вправду нацепившая шорты и какую-то хоть и неприличную, хоть и пузо наружу, но все-таки майку. Ай молодец Доктор!
Набросились на шашлыки. Сашка, бедный, трудился, как на конвейере. То раскладывал сырые, то снимал поспевшие. Господи, приговаривал он, когда вы нажретесь-то! Налейте мне водки, гады, у меня ж руки заняты! Пили сухое, и «Голду», и еще какую-то шведскую водку, которую случайно нащупал Сашка в паршивом мини-маркете, тут, у Яффы. Настроение у всех было отличное.
Расслабились, Сашка выпил и стал рассказывать свои любимые истории про Уссурийск, где три года работал главным художником местного драмтеатра:
— …И вот власти решили поставить памятник неизвестному солдату… Приехал скульптор из Киева, страшный забулдыга. Неделю пил в гостинице без просыпу, слушал песни из динамика, плакал и приговаривал: «Эх, Ротару, Ротару, не видать мне твоей… как своих ушей…» Ну, наконец памятник открыли. Торжественное открытие, народ согнали, все как положено. Сидит солдат в позе «Мыслителя», только в руке каску держит. И вроде задумчиво так в эту каску смотрит… Ну, хорошо… А на другое утро лично я иду в свой театр мимо памятника и вижу, как говорится, беспорядок в одежде неизвестного солдата. И не столько в одежде… Голова у него, братцы, отвалилась и аккурат в каску упала. Сидит солдат и свою задумчивую голову держит…
Пошли истории за историями.
Доктор рассказал несколько своих коронных из серии «А вот у меня был пациент!». В частности, об одном предпринимателе из Карачаевска. Тот приехал туристом, увидел, что Иерусалим обклеен воззваниями «Готовьтесь к пришествию Мессии!», и придумал выпускать майки с надписью: «Ну, нате, я пришел!» Взял гражданство, вернулся на родину и создал совместную карачаевско-иерусалимскую хевру. Симпатичные такие маечки, чистый хлопок. Морда осла на груди и вокруг нее надпись. Ну, нате, мол, вот он я… Прилично, доложу я вам, мужик заработал. Что вы думаете? Во второй деловой приезд его долбанул иерусалимский синдром, прямо в Старом городе, на Виа Долороза… Дело ведь известное — у нас таких случаев до шестидесяти в год, палаты переполнены. Бился головой о тротуар, пена на губах, кричал — я пришел, мол, я пришел, нате… Сам в этой же маечке… малопривлекательное зрелище. Ну, прямиком в палату, да-с…
По поводу «палаты», а также всяческих синдромов Ангел-Рая поведала о недавней лекции, которую в Духовном центре читал Левушка Бронштейн. Удивительно, но она и название вспомнила: «Фаталистический мазохизм культур-эссеизма». А тут надо сказать, что неизменно на все мероприятия Духовного центра, на все лекции, встречи, концерты, кружки и прочая, ходит один старичок олигофрен. Ну, ходит, и ладно, главное, чтоб всем хорошо было, правда? Садится в первый ряд и умильно слушает, жуя печеньку, — кажется, что за дряблой щечкой мышка бегает… Ну, Левушка явился, разложил свои бумаги, а у него только один-то слушатель и сидит. И внимательно два часа слушал лекцию, время от времени забрасывая за пергаментную щечку сухую печеньку.
Ангел-Рая спросила потом — мол, ну что, Левушка, правда здорово было? Тот поморщился и сказал, что никогда не был высокого мнения о русской общине.
Тут все взревели от восторга, потому что разом вспомнили о «серных козах» Левы Бронштейна, — эту байку целую неделю с удовольствием пересказывал всему русскому Иерусалиму Мишка Цукес. Услышав о серных козах, Сашка вдруг как-то погрустнел, зашел в дом и вышел с Торой в руках.
— А знаете ли вы, легкомысленные друзья мои, что именно сюда, вот сюда, да, где мы с вами сидим и пошло балагурим, Первосвященник иудейский в Йом Кипур отсылал с нарочным козла отпущения?
— Все мы до известной степени козлы, Рабинович! — подал голос Доктор.
— Цыц! — серьезно сказал уже выпивший, но все еще разумный и внятный Сашка. — Йом Кипур завтра. Слушайте все! Читаю из книги «Левит». Ти-ха!.. — Он вынул закладку, раскрыл том и прочел торжественно:
...
— «Козел же, на которого выпал жребий, — к Азазелу, пусть предстанет живым перед Господом, чтобы совершить через него искупление, для отправки его к Азазелу в пустыню…»
— Ну, хватит, Рабинович, ты что — рехнулся? Учили уже все это…
— Ти-ха! — крикнул Сашка. — Слушайте, жестковыйные:
...
«…и возложит Аарон обе руки свои на голову живого козла, и признается над ним во всех беззакониях сынов Израилевых и во всех преступлениях их, во всех грехах их, и возложит их на голову козла, и отошлет с нарочным в пустыню. И понесет козел на себе все беззакония их в страну необитаемую…»
Так это он сюда, сюда отсылался! Понимаете?!
— Налейте ему содовой, — заметил Фима, муж Ангел-Раи, — а то он заплачет.
— Вы ничего не понимаете, — сказал Рабинович. — Ни-че-го!
Ангел-Рая подошла к нему, обняла, стала что-то тихо говорить, поглаживая по руке. И Сашка очухался. В конце концов, Судный день начинался лишь завтра вечером. А сегодня предстоял еще важный разговор. Обсуждение деталей проведения предвыборной кампании.
Собственно, обсудить нужно было лишь одну деталь: как вытащить из миллионера деньги.
…В десятом часу Сева привез наконец русского миллионера с братом-пиротехником.
И все с этой минуты заколесило по такому странному, нереальному да и, скажем прямо, — малопристойному переулку, что и не знаю даже — стоит ли рассказывать? Не вспомнить ли в эту минуту один из еврейских запретов — «лашон-а-ра», запрет на злословие, который, впрочем, никогда и никого из смертных не удерживал в особо судьбоносные моменты? Боюсь, не удержит и меня.
Начнем с того, что миллионер с братом оказались близнецами.
Годам к сорока-пятидесяти, с обзаведением индивидуальными семьями, детьми и тещами, с наращиванием жирка собственной биографии, близнецы, как правило, приобретают каждый собственное усталое лицо. В зрелом возрасте их, конечно, уже не спутаешь.
Эти же — миллионер и пиротехник — как двойняшки-первоклашки, как два новеньких шекеля, как… ну, словом, как две капли из пипетки, были похожи друг на друга. Хуже того: они были абсолютно и до мелочей одинаково одеты, что уже просто неприлично. Доктор заметил даже (и после вспоминал!), что на левой руке у каждого сидели недешевые часы швейцарской фирмы.
Одного звали Мирон, другого — Тихон. Сева сказал — знакомьтесь: Тиша и Мироша. Писательница N. подумала при этом: при таких деньжищах, конечно, об имени заботиться уже не нужно. Любопытно, подумала она, может ли мультимиллиардер представиться в обществе Жопой, защитят ли его мультимиллиарды от улыбок окружающих? И еще она подумала — а интересно, если б с его счета тихо сползла пара тысчонок долларов на творческие нужды некоей писательницы, — заметил бы он этот невесомый убыток?..
Всем сразу налили, стали представляться; само собой, начали ab ovo: Рая, Раечка, Раюся, красавица наша (о, видим, видим! Позвольте ручку! — дважды), наш Ангел, Серафим шестикрылый, руководитель многих и многих мелодународных культурных проектов, директор Русской иерусалимской библиотеки, член правления многих фондов и комиссий по присуждению и…
Сева запутался, всех титулов не назвал, ему подсказывали, потом сбились.
— Мой муж, Васенька, — представила Ангел-Рая мужа.
Фиме пожали руку. Дважды.
— А это наша знаменитость, известная писательница N.! Вы там, конечно, читаете ее произведения в ваших толстых журналах?
— Да, да, конечно, читаем, читаем! (Ни хрена не читаете, братцы, кроме биржевых сводок, вам не до чтения.)
Поцеловали ручку. Дважды.
И так далее, — Тиша и Мироша жали, целовали, жали — все двоекратно. Пока не дошли до Таньки Голой.
Тут обнаружилось…
На приезжих, то есть на нездешних, аура Танькиной младенческой неприкосновенности не распространялась. Они приняли ее за бабу, роскошную бабу, которая, одеваясь подобным образом, очень даже намекает…
Обнаружилось-то это не сразу. Поначалу к Танькиной ручке дважды церемонно приложились и отошли. Но двух пар глаз с Танькиных ног, голого живота и во все стороны выпирающих из майки грудей уже не сводили.
Подоспели для гостей горячие шашлыки. Гости вгрызлись. И Тиша, и Мироша уминали палочку за палочкой и нахваливали мясо. Сашкина жена Роксана с писательницей N. отправились на кухню дорезать салаты, которые таяли на глазах. Сева принес из своего «понтиака» дюжину неслабых бутылок и кучу тяжеленьких упаковок с разного вида копченостями — к пиву.
— Я ж у него сегодня танкер купил, мать еття, — пожаловался на кухне Сева, — на хрена мне танкер? Все равно все сдохнем!
— А где танкер-то? — спросила Сашкина жена Роксана, вываливая в миску резаную морковь. — В Яффском порту?
— Какой там! — застонал Сева. — На Курилах, мать еття! Остров Хоккайдо! Плавучий завод по переработке рыбы, с двумя тыщами рабочих. Ну! Как тут не повеситься?
И дамы с ним согласились. Опрометчиво согласились. Вскоре выяснилось, что отменная жратва — это далеко не все подарки, припасенные гостями. Но прошло не менее получаса, и пропущено было не менее четырех рюмок, так что потяжелели, потяжелели сальные взгляды двух пар одинаковых глаз, щупающих издали гитарный зад Таньки Голой, впихнутый в потрепанные белые шорты.
Вот тут-то и обнаружилось некоторое отличие миллионера Мирона от пиротехника Тихона. Воистину одинаковых людей в природе не бывает: миллионер от выпитого мрачнел и старился, а пиротехник — веселел и молодел. И вскоре повеселел и помолодел настолько, что решил: пришло время для сюрпризов.
Первый взрыв раздался на крыше Сашкиного коттеджа. Рвануло синим, зеленым и золотым, что-то пронеслось над головами, крутясь в воздухе и сея красно-желтый огонь. И рухнуло в овраг, где рвануло еще раз, сильнее.
Женщины страшно закричали.
Тут надо кое-что пояснить.
Боюсь, я слишком часто употребляю эту вышеупотребленную фразу. Но пояснять действительно приходится.
Особенности нашего непростого региона в том, что взорваться, именно — взлететь на воздух и приземлиться уже в неукомплектованном виде, у нас можно когда и где угодно: на автобусной остановке, с которой ты мирно каждое утро едешь на работу, на рынке, в тот момент, когда ты вертишь перед носом пучок петрушки, на пляже, где собственная трехлетняя дочка зарывает тебя в горячий песочек, в своей машине, от которой ты на минутку отошел — купить сигареты.
Вот поэтому-то здесь и написано не «дамы завизжали», а «женщины страшно закричали». Потому что рвануло по-настоящему, и золотая смерть пронеслась над головами, посыпая террасу фиолетовыми брызгами.
И прошло еще минуты две, пока все не осознали, что это веселый пиротехник Тихон, близнец миллионера, незаметно исчезнув с террасы и достав из машины заготовленные им сюрпризы, со двора швырнул первую шутиху на крышу дома. Ура!
Перепуганный Доктор (он уже успел сбегать домой за сердечным для своей чуть не умершей от потрясения жены) отозвал Рабиновича в сторонку и тихо спросил — нельзя ли этого козла отослать с нарочным в пустыню? Встревоженный Рабинович, который на тот момент еще помнил о завтрашнем Судном дне, расстроенно ответил, что все вообще идет не по плану: миллионер не мычит и не телится, и мрачнеет, и Таньку пожирает совиным глазом, а пиротехник, наоборот, — вошел, ****, в азарт, и тоже из-за Таньки.
Он еще взорвет весь город к чертовой матери. ****.
Отозвали посоветоваться Ангел-Раю, которая при миллионере находилась неотлучно, как сестра милосердия, а точнее сказать — как акушерка, принимающая роды. Тяжело шли роды. Миллионер полулежал в кресле и шумно отдувался. Уже и схватки кончились, а деньги все не показывались. Ангел-Рая опасалась даже — не придется ли щипцами тащить. Или, не приведи Бог, кесарить.
Когда Рабинович с Доктором отозвали ее и спросили — не отключить ли козла-пиротехника, она сказала кротко:
— Еще не время. Отключите Таньку. Уведите ее, уложите в постель, расскажите сказку. И заприте… Я не могу так работать, он все время на нее смотрит и отвлекается. — Потом лицо ее озарила нежнейшая улыбка, и она сказала: — А здорово рвануло, правда, мальчики?
Но Танька покинуть общество не захотела, уперлась, как упирается в зоопарке ребенок, не желающий уходить от клетки со львом. Она, как Буратино, единственная пришла в восторг от «чудненького салюта» и просила еще и еще. Пиротехник Тихон уже положил ей руку на плечо, норовя ощупать — что там еще имеется пониже.
Но тут и миллионер тяжело поднялся из кресла и, слишком уверенно ступая, подошел к Таньке. Оба близнеца — мрачный миллионер и веселенький пиротехник — с двух сторон горячо принялись убеждать в чем-то Таньку Голую, которая хохотала и просила «еще салютику!». Оба уже придерживали ее за задницу, один за правую, другой за левую половинку. Она — святая душа! ребенок! — этого просто не замечала.
— Будем бить! — решил Рабинович, наблюдая издали эту картину. — Х.й с ними, с миллионами!
— Ну погоди, — останавливал его Доктор. — Ну помацают эту дуру за задницу. От нее не убудет. А гостеприимство?
— А воспитание? — горько спросил Рабинович. — Вот я знал, знал, что хорошего не жди. Судный день, старик! Это тебе не День благодарения…
Опять со свистом взвилось в воздух мохнатое, дьявольски вертящееся, распускающее павлиний огненный хвост, рухнуло в овраг, громыхнуло сине-зеленым. По террасе стлался кипящий туман, как на концертах Аллы Пугачевой.
Пиротехник хохотал и время от времени делал сальто-мортале, всякий раз останавливаясь у края террасы. Танька Голая верещала от восторга. Сквозь клубы театрально-циркового тумана Рабинович различил, как миллионер что-то надел Таньке на пальчик — может, бриллиант. Вот мерзавец!
К весьма озабоченным Доктору и Рабиновичу пробралась писательница N. Она раскраснелась от выпитого, странный блеск азартного удовольствия в глазах очень украшал ее обычно мрачное лицо.
— Сейчас полиция приедет, — сказала она. — Мы хоть и на отшибе, но весь город перебудили.
Доктор посмотрел на нее и подумал с тоской: «Все опишет, стерва!» — а вслух бодро сказал:
— Ну, что ж, полиция, мигалка — синий свет. Старые евреи могут греть с балконов свой геморрой…
Сева между тем ввинтился в самую настоящую депрессию. Он ходил от одного к другому и жаловался на совершенно невозможную жизнь, на невозможность продолжать эту собачью жизнь.
— На хрена мне танкер, мать еття? — допытывался он. — Все равно все сдохнем!
Вообще-то многим из присутствующих перестала нравиться ситуация на террасе. Кое-кто из гостей покинул общество, не желая давать показания полиции. А в том, что аборигены, уж конечно, полицию вызвали, никто не сомневался.
Шел первый час ночи. Неуемный близнец-пиротехник один за другим подбрасывал высоко в воздух какие-то похожие на ручную гранату предметы, они рассыпались в небе сине-красными брызгами, чем-то напоминая цветы на полотнах пуантилистов, а потом черной бомбой валились в овраг, где страшно рвались. Клубы дыма поднимались со дна оврага, причудливо свиваясь в неприличные фигуры. Когда над головой художника, мужа писательницы N., проплыли фигуры двух собак в недвусмысленных позах, он отметил, что искусство пиротехники со времен его детства достигло значительных успехов.
В пьяной эйфории пиротехник Тиша выкрикивал Таньке в лицо ошметки каких-то цирковых реприз, тянул ее к себе и объяснял, как им будет хорошо, если она «составит компанию». Близнец-миллионер хватал ее за руки, мрачно что-то бормоча, очевидно, тоже про компанию. Несколько раз он лягнул ногой брата-пиротехника.
— Сейчас подерутся, — сказал Фима, — смотри, а ведь близнецы обычно дружат.
Какое там дружат! Они уже набычились оба, и каждый тащил Таньку к себе.
Следовало что-то предпринять. Женщины уже сбежали с террасы. И только Ангел-Рая повела себя странно. Она отошла к дальнему краю террасы, повернулась к обществу спиной, лицом же обратилась к Иерусалиму и застыла, замерла. Сзади можно было принять ее за отрешенно молящуюся. Всем видом она показывала, что не желает иметь ко всей этой мерзости никакого отношения.
Загремел битой посудой опрокинутый пиротехником пластиковый стол.
— Все! — отрезал Рабинович, отодвигая стул с дороги. — В моем доме! Я их миллионы воткну им сейчас…
Но ничего уже не надо было втыкать — близнецы ринулись мутузить друг друга, как голубчики. Причем сразу выяснилось, что один сейчас убьет другого, так как дерется не в пример лучше брата. Пиротехник дрался как на скрипке играл — виртуозно и вдохновенно. Миллионер в основном пинал его ногами, но уже два раза упал, и ясно было, что в третий раз не поднимется.
Летали стулья, два вообще улетели в овраг, близнец-пиротехник подтаскивал за шиворот близнеца-миллионера к низкому бортику террасы и спрашивал:
— Хошь туда? Хошь туда, *****?
— Да, — уважительно проговорил Фима, — из близнецов всегда один крепче другого. Интересные ребята.
И тут заверещала трубка радиотелефона, лежащая на подоконнике распахнутого окна. Сашка подскочил к окну и схватил трубку. Полиция, мелькнуло у него.
— Сашенька! — раздался в трубке спокойный и нежный голос Ангел-Раи, который невозможно было спутать ни с каким иным. — Вот теперь пора. Развезите их в разные стороны, мась!
И Рабинович, вместо того чтобы заорать дурным голосом, — а он, не отрывая от уха трубки, безумным взглядом уперся в спину Ангел-Раи, молчаливо стоящей на краю обрыва, — вместо того чтобы сойти с ума, спросил тупо:
— А — как же?..
— Он дал пятьдесят тысяч.
— Как?!! Когда?!!
— Ну… потом, мась, потом. Сейчас оборви это безобразие, прошу тебя. Сил нет.
Сашка с Доктором, Фимой и депрессивным Севой с трудом оторвали пиротехника Тихона от полумертвого Мироши, погрузили в Севин «понтиак», и тот помчал пиротехника куда-то отсыпаться. Сопровождать до гостиницы миллионера Мирошу, избитого и тяжелого, как куль цемента, который Сашка купил для ремонта террасы, отмыть его и уложить в постель вызвался добряк Фима.
— Не задерживайся, Васенька! — неслось ему вслед.
Минут через пятнадцать на террасе остались только Рабинович с верным Доктором, никогда не бросающим друга в беде.
Они и сами с трудом держались на ногах. Но сообща подняли стол и стулья, Сашка даже принес веник с совком и, тяжело кряхтя, подмел пол.
— Сколько закуси! — с горечью проговорил он. — Салаты, мясо, рыба! Гудеть бы и гудеть, как люди… Доктор, все-таки люмпен, он и с миллионами — люмпен, а?
— Может, мясо обтереть? — предложил Доктор. — Сдуй с него пыль.
— Ты что, а микробы?
— А ты и микробы сдуй! Верь мне я доктор.
— Смотри, а бутылки-то: ни одна не разбилась! Давай выпьем. Черт, ни одного бокала целого… Подожди, я кружки принесу…
Они выпили, посидели в тишине, закусывая квашеной капустой, найденной в холодильнике.
В свежайшем просторном воздухе ночи слезились и перемигивались холодные голубые огоньки в окрестных арабских деревнях.
Рабинович вдруг вспомнил про ангельский голос в трубке радиотелефона и, навалившись грудью на стол, прошептал:
— Доктор… слушай… а ведь Ангел-Рая…
— Ну?
— Знаешь, кто она?
— Директор… этого… — Доктор напрягся, но сразу махнул рукой, — да всего!..
— Нет, старик, не-ет! Ангел-Рая… — Сашка подался еще вперед, навалился на миску с квашеной капустой и страшным шепотом сказал: — Ангел-Рая — Машиах!
Доктор неподвижно и внимательно смотрел на Рабиновича блестящими глазами.
— Баба — Машиах?! Ты сбрендил! Я тебя в психушку упеку.
— Машиах, Машиах! — настаивал Рабинович. — Царь иудейский. Царица.
— Царица — да, — согласился тот. — А Машиах — нет. Верь мне, я доктор…
На горизонте, над невидимой во тьме Масличной горой и горой Скопус, висело длинное веселое облако электрического света. Это мерцал и радовался огнями Иерусалим. И небо над ним, подсвеченное бесчисленными желто-голубыми фонарями, было как светлое дрожащее облако, привязанное миллионами нитей к этому единственному на Земле месту.
Доктор и Рабинович посидели бы еще чуток и разошлись спать, довольные друг другом.
Но, видно, испытания этого вечера, вернее, этой последней перед Судным днем Ночи трепета не были исчерпаны.
И в тот момент, когда, разлив себе по последней, они поднесли ко ртам кружки, столб пламени и дыма — отнюдь не библейский, заметим, и далеко не пиротехнический — встал из оврага, взметнулся над террасой и заметался — куда бы податься, как бы перевалить через бортик, дотянуться до деревянных дверей и окон.
Секунды две пьяные и сонные Доктор с Рабиновичем завороженно глядели на этот огненный фонтан.
— Опять — салют? — пролепетал Рабинович.
— Какой салют, дурак!! — заорал шальным тенором Доктор, сразу трезвея и холодея. — Горим!!
Он лучше Сашки держался на ногах и лучше соображал (он вообще был крепче Рабиновича в выпивке), поэтому немедленно ринулся в кухню, немеющими от ужаса руками размотал шланг, которым Сашка поливал обычно цветочки в псевдоамфорах, насадил его на кран и открыл воду на всю катушку. Обливая все вокруг, он протащил по гостиной шланг и вбросил через окно на террасу. А там его подхватил Рабинович и направил струю вниз, в овраг, откуда и произрастал и ширился столб дыма и огня.
На вопли Доктора минуты через три уже сбежалась к Сашкиному коттеджу половина жильцов квартала «Русский стан». Кто-то приволок более длинный шланг, кто-то таскал воду ведрами и тазами.
— Лейте вокруг! — командовал Доктор. — Вокруг, на сухую траву! Чтобы не занялось!
Суматоха, крики, ругань, звон ведер и тазов и неприличное оживление соседей продолжались минут сорок. Когда с пожаром сообща справились, приехала «пожарка», вызванная кем-то с испугу (или все от того же оживления).
Пожарные тоже выкатили огромный шланг и, несмотря на протесты, топая и громко перекрикиваясь на иврите, еще минут пять поливали в гостиной мебель и ковер, а заодно и пол на террасе. Уехали они только после того, как Рабинович подписал, ругаясь, какие-то неведомые бумаги.
К тому же во всем городке погасло электричество. Очевидно, пожар задел проводку.
Мокрые, дрожащие от холода и совершенно очумевшие от всех событий, сидели Сашка и Доктор на террасе в полной тьме и полном одиночестве.
Они давно уже обсудили причины пожара и пришли к выводу, что, конечно, пиротехнические увеселения близнеца Тихона тут ни при чем, скорее всего, виновата сухая трава и один из окурков Рабиновича, которые он отщелкивает по дурости в овраг. Но заплатит за пожар, конечно же, близнец Мироша. Он за все, ****, заплатит…
Тьма, всеобъемлющая тьма сожрала городок. Доктор и Рабинович едва различали друг друга.
И в этой глухой клубящейся тьме, сверху справа, где должен был нависать Танькин балкон, мерно закачалось мерцающее нечто, нежно-перламутровые семядоли… Рабиновичу сначала показалось, что это одна из дымовых пиротехнических фигур, все еще всплывающих со дна обгоревшего оврага.
Он пихнул Доктора локтем в бок.
— Что там… в углу, — прошептал он, — колышется?..
Доктор поднял голову, сощурился.
— По-моему, задница, — меланхолично проговорил он. Зрение у него было лучше, чем у Рабиновича. — Ага… Это она вышла пожар тушить, что ли… с балкона… Не разберу… полотенечком, кажется, машет…
Танька Голая и вправду вышла принять участие в борьбе с пожаром. Просто, когда все боролись, она нежилась в горячей ванне. А как вылезла из ванной да унюхала гарь, так и выскочила на балкон и давай полотенцем дым гонять. Дура. Наделала сегодня делов.
— Рабинович, — в бешенстве процедил Доктор, — ну-ка, дай по жопе этой… Маугли!
Но у Сашки просто сил не было двигаться, а тем более в кромешной тьме подниматься на ощупь в Танькину квартиру. Поэтому он набрал воздух в легкие и гаркнул во всю мочь:
— А ну, брысь отсюда!! Пошшшла спать, дура!!
Так гоняют приблудных кошек с дачной веранды.
И Танька метнулась испуганно, как кошка, и исчезла. Хлопнула дверью, повернула ключ. С ней никогда никто так не обращался. Впервые в своей жизни она оскорбилась по-настоящему.
— Завтра извинюсь, — пробормотал Рабинович, — скажу, пьяный был… Ой, Доктор, как холодно, холодно и страшно… Это мне все в наказание… Нельзя было затевать свистопляску с партией во Дни трепета… Потому что — сказано… — Он попытался вспомнить, что именно и где сказано, но не вспомнил и махнул рукой… — Ты только не уходи, не бросай меня, Доктор… Четвертый час… Посидим до рассвета, а?
Он принес из прихожей два ватных узбекских халата, для себя и для Доктора.
— Вот, — сказал он, — ставил в Душанбе «Чайку»… В Душанбе — рай, старик, знаешь… все плов едят, чай пьют, водку из глиняных чайников… Вот скажи — кому и зачем в Душанбе нужна «Чайка», а?
— Чехов, — ответил Доктор вразумительно. — Антон Павлович… Львы, орлы и куропатки… тоже великая фраза… Слушай, у нас выпить ничего не осталось? Мы здесь дубаря дадим в такой холод. Верь мне, я доктор.
Рабинович поплелся шарить на кухне и принес почти целую бутылку водки «Кеглевич» и непочатую бутыль шотландского виски.
— О! Что положительного в миллионере было, так это что выпивки много привез. Ты ж понимаешь, мой бюджет от всего этого безобразия треснул бы по швам.
— Принес, принес, наш милый Дед Мороз!
Они разлили водку и, поправляя друг друга грозящим пальцем, дружно исполнили безобидный стишок из студенческой молодости. Сначала хором, потом разделились на голоса:
— Здравствуй, дедушка Мороз — борода из ваты! Ты подарки нам принес, *****ас лохматый?
— Я подарки не принес, — пробубнил Рабинович виноватым басом, — денег не хватило.
На что Доктор резонным тенорком заметил:
— Что же ты сюда приполз, ватное мудило?
Чокнулись и выпили. Потом они выпили еще и еще…
Похолодало. Едкий дым от пожара улегся, сполз в овраг. Со стороны Иерихона подул ветер, и небо минут за пятнадцать очистилось, поднялось, вздыбилось, вывернуло весь запас искристых звезд, развесило над центром мира Большую Медведицу со всеми причиндалами.
И только на окраине, ведомая ровным ветром, под пастушьим присмотром огромной тяжелой луны тянулась к Иерусалиму рваная бледно-серая цепочка туч. На черном небе — звонких и холодных, как хрустальный архипелаг.
Этой горней высокопарной долине, этой вечной драме и вечной небесной игре внимали, словно впервые, мрачные холмы Иудейской пустыни — безрадостный приют Адама, изгнанного Всеблагим сюда из райских кущ.
— Доктор… — тихо проговорил Рабинович, — а ведь мы с тобой сидим — где?
— Где? — строго глядя на него, спросил Доктор.
— В центре Мира… Просто: в центре Мира.
— А я жил уже на проспекте Мира.
— Доктор, ты пьян. Не воспринимаешь…
— Рабинович, можно я пойду спать?
— Нет, нет, прошу тебя! Мне страшно! Я… у меня огромное количество грехов, Доктор.
— А ты иди баиньки… утром встанешь, и все пройдет…
— Нельзя, Доктор! Сегодня последняя Ночь трепета…
— Да? А я думал, что сегодня — ночь бардака и кошмара.
— Я за все плачу… за все в жизни я плачу… Послушай: если б я был другим человеком…
— Не Рабиновичем?
— Да нет, слушай… если б я был отчаянным рисковым мужиком… Настоящим авантюрным мужиком… я знал бы, чем заняться…
— Брось, старик, брось! Ты… поставил «Чайку» в Душанбе! Львы, орлы и куропатки… Это нужно людям…
— Есть неплохой бизнес, но он…
— Что — он?
— Он плохо пахнет…
— В каком смысле?
— Буквальном…
Доктор плотнее запахнулся в ватный узбекский халат, перекинул ногу на ногу.
— Междунар-родный ассенизационный проект? Под эгидой Ангел-Раи?..
— Да нет, нет…
— И Папа Римский… подбросит… и благословит…
— Да ты просто поехал… С тобой неинтересно уже… Ладно, забудем!
— Ну? Ну?!
— Да ну его к черту, Доктор! Завтра Йом Кипур.
— Да говори же ты, ватное мудило!
— Есть возможность… приторговывать… трупами.
Доктор отшатнулся:
— Чем?!!
— Да пустяк — жмуриками… для страховых нужд… — Сашка заторопился объяснить: — Этого ж добра в России навалом… бесхозные бичи, там, бомжи…
— Да на хера они нам?! — испуганно спросил Доктор, совершенно голубой в холодном лунном свете.
— Вот я и говорю, — забормотал Рабинович. — Это — нет, это не для нас. А завтра вообще — Йом Кипур… Эх, древность, славная древность — где мой козел отпущения? Возложу грехи свои…
— Смотри, Рабинович! Как бы я тебя в психушку не упек…
И дальше их разговор стал и вовсе расплываться, таять, зависать рваными клочьями фраз и восклицаний.
Они еще выпили…
Ветер со стороны Иерихона совершенно расчистил небо, протер и отполировал звезды, начистил наждаком медные бока луны и, видать, подлил в этот небесный фонарь керосина — во всяком случае, она уже светила приветливей и похожа была на тот главный генерал-фонарь, из которого четками высыпались на шоссе фонари-топазы.
И только сильное опьянение спасло обоих мужчин от неминуемого безумия. Ибо человеческое сознание хрупко, а то, что произошло…
— Шшш! Идет кто-то!
— Да кто здесь ночью ходить-то будет? — буркнул Доктор.
— Тихо! — Сашка прислушался.
Тут и Доктору стало слышно, что из оврага поднимается кто-то вверх, к террасе, шумно дыша и отфыркиваясь.
— Арабы! — выдохнул Сашка. Подняться у него не получилось.
Доктор взялся нетвердой рукой за горлышко пустой бутылки из-под «Кеглевича».
Нехарактерное для террориста пьяное отфыркивание все карабкалось и карабкалось вверх, и вот над бортиком террасы…
Да, только сильно прогретое алкогольными парами сознание могло вынести эту поистине жуткую картину: над низким бортиком террасы встал козел. Лунный диск, я извиняюсь, качался на его рогах. Борода его двигалась, как у лектора, подбирающего нужное выражение по сложной теме. И, как лектор, он тянул задумчиво: «Э… э-э… э-э…»
Бутылка выпала из руки Доктора и покатилась по полу.
— Это кто? — пролепетал он. — Серный… козел?
— Это — Азазеелл! — провыл Рабинович.
(Уже потом, задним, что называется, умом, Сашка вычислил, что давешний пастушок-бедуин, вероятно, и искал этого паршивого козла.) Но ужас ночной так крепко обнял и сжал все его бедные члены, что минуты две Рабинович с Доктором только немо наблюдали, как козел объедает выращенные женой Роксаной цветы в псевдоамфорах.
— Да это козел! — сказал наконец Доктор. — Рабинович, это просто козел! И все.
— Вижу… — выговорил тот, — надо поймать.
— Зачем?
— Грехи возложить… и отправить…
— Да шугани его, к черту! И все. Вот напугал, ****! Пош-шел!
— Погоди!
Рабинович поднялся наконец из кресла, но сразу же опять сел. Во второй раз уже получилось, и, покачиваясь, он направился к этому, надо сказать, огромному и заматерелому козлу-предводителю.
Доктор стал его отговаривать и не пускать. Забодает, говорил он, ну его к черту, Рабинович, тебе мало этой Ночи, *****, трепета? Забодает, и все!
Нет, я только возложу, возражал другой… я быстренько возложу и столкну его вниз. Старик, говорил он, пусти, если б ты знал — сколько у меня грехов, старик, когда еще случай представится!
И так, хватая друг друга за руки и друг от друга отпихиваясь, в обнимку они подобрались к козлу, продолжавшему спокойно, по-домашнему объедать флоксы и бугенвиллии.
Когда Рабинович ухватил его за рога, козел дернулся и отошел. Рабинович его преследовал, пытаясь возложить на дурную рогатую голову обе руки.
— Стой, сволочь, — бормотал он, — как же это делается-то? Как его держали, за хвост, что ли? Доктор, смотри, какая непристойная скотина!
— Это ты — непристойная ско-скотина… Заходи слева, слева… Да возлагай же скорее, дурак, он рвется!
— Держи его, я вспомню счас… Не знаю — с чего начать-то… Херней занимался! — торжественно и надрывно признался он. — Люди — делом, а я — херней…
Козел орал очень неприятным тенором, напоминающим, впрочем, докторский, когда тот брался петь с Рабиновичем на два голоса их любимую застольную песню «Степь да степь кругом». Рабинович никак не мог собрать все свои грехи воедино, они расползались, как вши по наволочке.
— Херней занимался! — выкрикивал он в искреннем отчаянии, но больше ничего вымолвить не смог.
К тому же он хватал козла за ноги и пытался даже зачем-то оседлать его; позже он не мог объяснить — зачем. Держи за рога, кричал он, главное — хватай его за рога…
Наконец козлу это надоело. Может быть, он решил, что недолгий привал на симпатичной терраске себя исчерпал.
Он дернулся, попятился и внезапным мощным рывком обрушился вниз, в овраг, увлекая за собой довольно крупную, хотя и очень пьяную, очистительную жертву: Доктора.
глава 38
К трем часам ночи он закончил верстать очередной номер «Полдня». Только тогда осторожно вынул ноги из тазика с водой, поднялся из-за компьютера, потянулся, почесал волосатый живот и как был — вольготно, в трусах (а кто его увидит в три часа ночи!), — оставляя за собой мокрые следы, вышел в коридор, в туалет.
Глубокая ночь — лучшее, тишайшее время жизни — всегда умиротворяла его. По ночам он и чувствовал себя лучше. К этому часу утихомиривался и закрывался даже престижный салон «Белые ноги»…
Впрочем, ни до служащих, ни до клиентов этого заведения Вите не было никакого дела: мощная решетка от пола до потолка, отделявшая вход в коридор второго этажа от лестничной площадки с лифтом, запиралась лично им с вечера на огромный амбарный замок.
В туалете он — по причине застарелого геморроя — пробыл долго, вышел в хорошем настроении. И сразу увидел: по ту сторону решетки, держась за нее обеими руками, стоял и смотрел на Витю большой и неудобный, странный человек с пронзительно красивым бритым лицом, несколько припухлым. Странным, в частности, казалось то, что, как и Витя, человек этот был полуголым, и каждый сантиметр его обширной, прекрасно развитой груди, а также предплечий и даже кистей рук был перегружен татуировкой. На разные темы.
Витя не сразу испугался. Вначале он решил, что это заблудший клиент престижного салона «Белые ноги». Поэтому приветливо проговорил на иврите:
— Эй, приятель! Ты слегка припозднился. ****** тоже покой нужен.
На что странный тип, не отрывая пристального взгляда от Витиного живота, проговорил вдруг по-русски негромко, внятно и страстно:
— Сын человеческий!
Так, подумал Витя. Прелестно. Вот идет Машиах…
— Я послан к сынам Исраэля, к коленам непокорным… — продолжал тот наизусть, — речей их не убоюсь и лиц их не устрашусь, ибо они — дом мятежный…
Витя и тут все еще не испугался. Имелся у них с Зямой кое-какой опыт по очистке помещений от мессий.
— Что вам, собственно, угодно? — необычайно деликатно спросил Витя.
— Мне? Посцать, — сказать Машиах вежливо. — Пусти меня, сын человеческий! Я вижу цель свою за твоей спиной.
Витя вздохнул.
— Ссыте на здоровье. На улице, — не менее вежливо посоветовал он, правильно (редакторская привычка) выговаривая это слово. — Ночь ведь, ни души, свежий воздух. И так далее…
— На улице?! — тихо и тоже необыкновенно кротко спросил Машиах. — Ты что, ***, тебя где воспитывали?!
Вите стало нехорошо, муторно. Он было попробовал свой фирменный способ усмирения — смотрел Машиаху промеж глаз, в точку над переносицей, но тут выяснилось, что и сам Машиах ему промеж глаз смотрит. К тому же тот, не умолкая, продолжал цитировать Пророков, пересыпая их речения словесами, стилистически этим речениям абсолютно не соответствующими.
— Отопри мне, сын человеческий! — попросил он опять. — Ты щас у меня выпью завоешь и вепрем побежишь.
А ведь побегу, подумал вдруг Витя с тоской и страхом бегучим такой мерзлотной силы, что у него восстали волосы на животе. А газета тут без меня погибнет, ведь Зяма в «кварке» не работает и верстать не умеет…
Но он взял себя в руки. Какого черта, подумал он, умирать тут от страха при виде какого-то говенного Мессии! В конце концов, решетку же он не выломает.
И тогда Витя сказал, себе на погибель:
— Что ж вы сквозь решетку не проходите, если вы Машиах?
На что полуголый с легкой досадой в голосе проговорил:
— Да что — решетка! Дело разве в этом… Пройти-то не фокус. Смари, земеля: ото так мы от-пи-ра-ем… — Просунув руку между толстыми железными прутьями, он как-то — glissando — скользнул пальцами по амбарному замку (с которым каждое утро Витя мучился как проклятый), и тот распался и с грохотом обрушился на пол, — и ото так мы сцым, — продолжал Машиах, толкнув коленом решетку и явно направляясь в сторону туалета…
Витя шатнулся на волнистых, как водоросли, ногах к двери их офиса, впал внутрь, навалился на дверь непослушным телом и вязкими кисельными пальцами дважды повернул ключ в замке. Пот струился ручьем между его грудями, стекая по животу блестящей широкой дорожкой.
Минут тридцать он подпирал обреченно дверь, ожидая, что не признанный им Мессия толкнет ее и так же легко войдет в их комнатушку — полуголый, татуированный и прекрасный — для продолжения дискуссии.
Но в коридоре все было тихо, и даже из туалета не донесся шум спущенной в унитазе воды. Надо полагать, справив малую нужду, Мессия посчитал эту бытовую заботу недостойной своего царского сана.
Тогда Витя плюхнулся в кресло перед компьютером, при этом перевернув нечаянно таз с водой, и стал растирать ладонью левую сторону груди, подбадривая и подгоняя свое спотыкающееся сердце. Перед его глазами над «Макинтошем», привинченная к полке со словарями, висела реликвия из старой разбитой Витиной колымаги: металлическая пластинка с текстом дорожной молитвы, какую здесь присобачивают на переднюю панель каждого автомобиля.
Непривычным голосом безбожник и *********** Витя прочел ее трижды. Но эта исполненная кротости и сдержанной мольбы молитва оказалась слишком постной для страшного, раздирающего грудь его отчаяния.
— Господи, прости меня! — рыдающим голосом выкрикнул Витя в экран компьютера. Он разевал рот, как рыба, пытаясь глотнуть воздуху. — Господи, прости меня за все! За Наташку, за ее мытарства, за ее аборты, за Иоську, за развод! И за Юлю… И за Юлю прости меня! Прости меня, Господи, суку окаянную!!.
Я вспомнила оригинальный, яркий слог Дины, её искренность и честность в противопоставление ничтожеству Лукьяненко. У него же все сюжетные ходы пресказуемы, юмор не наблюдается, собственных, оригинальных мыслей - ноль, все избито и затаскано.
Просто хотелось показать, КАК нужно и можно писать.
Ей около 50-ти, она живет в Израиле, красивая женщина, очень современная - она была в нашем городе год назад. Пишет только на русском, темы самые разные.
У неё есть свой сайт, рекомендую для начала http://www.dinarubina.com/biography.html
Она - наш писатель В ТОМ мире. И мы можем увидет другой мир её глазами. Это интересно.
Этот её роман переведен на многие языки, и на немецкий тоже.
http://lib.aldebaran.ru/author/rubina_dina/rubina_ dina_vot_idet_messiya/rubina_dina_vot_idet_messiya __0.html
Вот отрывок из её повести "Камера наезжает". Речь идет о дубляже фильма по сценарию героини.
"Так появился в студии известный столичный актер, к тому времени
сыгравший главную роль в нашумевшем фильме знаменитого режиссера. Он вошел,
Виолетта, вглядевшись прищуренными зелеными глазами в силуэт, тихо
застонала, они расцеловались.
И вот тут, впервые за все эти месяцы, я наконец стала свидетелем того,
что принято называть "высоким профессионализмом".
Подсев на ручку кресла к Виолетте и поглаживая ее коленку, известный
актер несколько мгновений вяло следил за происходящим на экране. Там
крутилась довольно дохлая сцена выяснения отношений на свеженькую тему "отцы
и дети". И снята в высшей степени изобретательно: поочередно крупный план -
внучек, поигрывающий желваками на высоких скулах половецкого хана; крупный
план - сморщенное личико страдающего дедушки. В конце сцены камера наезжает
- из правого глаза деда выкатывается скупая актерская слеза.
Кольцо крутилось бесконечной каруселью: лицо внука - лицо деда - скупая
слеза; лицо внука - лицо деда - слеза и так далее.
Виолетта, покуривая и сплетая атласные ноги, придумывала подходящий
текст под шевеление губ. Помнится, на этом кадре она почему-то застряла.
И вот известный актер, просмотрев гениальный кадр всего один раз, уже
на следующем витке, не снимая ладони с яблочно светящейся в темноте коленки,
с фантастической точностью уложил некий текст в шевелящиеся на экране губы
Маратика.
- **** ты нарываешься, старый *****? - негромко, с элегантной ленцой
проговорил Маратик всесоюзно известным бархатным голосом. - Я те, ******, по
ушам-то навешаю...
Эта фраза прозвучала так естественно, так соответствовала характеру
самого Маратика, и такой логически безупречной выглядела после нее скупая
слеза на обиженном личике деда, что все, без исключения, сидевшие в студии,
застыли, осознав сопричастность к большому искусству. А известный актер
выдавал все новые и новые варианты озвучания кадра, в которых неизменным
оставалось лишь одно - дед с внуком матерились по-черному. И каждый вариант
был поистине жемчужиной актерского мастерства, и каждый хотелось записать и
увековечить.
Порезвившись так с полчаса, известный актер вышел покурить. Я выскочила
следом - выразить восхищение.
- Ну, что вы! - устало улыбнувшись, возразил он. - Это давно известный
фокус. Помнится, однажды с Евстигнеевым и Гердтом мы таким вот образом почти
целиком озвучили "Гамлета". Вот это было интересно. Кстати, в подобном варианте монолог "Быть или не быть?" несет на себе гораздо более серьезную
философскую нагрузку...
...Если не ошибаюсь, в конце концов этот кадр был озвучен следующим
текстом:
Дед: - Неужели ты решишься на этот поступок?
Внук: - Дедушка, вспомни свою молодость.
Камера наезжает. Из лукавого армянского глаза дедушки выкатывается
густая слеза воспоминаний...
Потом известный актер удалился в обнимку с Виолеттой.
Надо сказать, она по нескольку раз на день исчезала куда-то с тем или
другим работником искусства. Ненадолго.
- Пойдем, покурим, - предлагала она и минут через двадцать возвращалась
- как после курорта - отдохнувшая, посвежевшая...
- Ах, - светло вздыхала она, закуривая. - Какой дивный роман когда-то
был у нас с Мишей (Сашей, Фимой, Юрой)...
Казалось, на "Узбекфильм" она приехала, как возвращаются в родные места
- встретиться с еще живыми друзьями детства, вспомнить былое времечко,
отметить встречу. И отмечала. Своеобразно.
Вдруг возникал в конце коридора какой-нибудь киношный ковбой -
ассистент или оператор, режиссер или актер. Они с Виолеттой бросались друг к
другу - ax, ox, давно ли, надолго?
- Пойдем, покурим, - предлагала Виолетта...
Вернувшись минут через двадцать, щелкала зажигалкой и произносила
мечтательно, одним уголком рта, не занятым сигаретой:
- Ах, какой нежный роман был у нас с Кирюшей лет восемь назад...
А характер у тетки...)))
Мне очень нравиться её повесть "На Большой Масловке", как нибудь вывешу отрывок.
Борис КАГЕРМАЗОВ
ДВЕ ТАЙНЫ
рассказ
ПЕРЕВОД С КАБАРДИНСКОГО
Приехав в город по делам, ко мне на работу заскочил на минуту мой
бывший одноклассник и друг – колхозный агроном Тимур Бачуков.
После взаимных приветствий начались расспросы о житье-бытье, и он
между прочим сообщил, что умер Алихан Казаков, похоронили в прошлую
субботу... Мы задумчиво помолчали. Затем Тимур сказал:
– Да, ушел Хан на вечный покой. А помнишь, каким он был? Как
***** наголо! Неукротим и строг! Никого не боялся! Для нас, детей,
он был грозой. Стоило услышать: «Едет Хан!» – и мы, словно цыплята,
убегающие от ястреба, кидались врассыпную, чтобы только не
попасться ему на глаза...
Слушая Тимура, я думал, что да, строгим, даже суровым был Алихан,
но неправда, что никого не боялся...
Когда ушел мой друг, я попытался сосредоточиться на работе, но
ничего не получалось. Перед моими глазами вставали обстоятельства,
связанные с двумя тайнами, к которым были причастны Алихан и я. Об
одной из них, кроме Казакова и меня, не знал никто, а о второй
Алихан даже не подозревал.
Наверняка найдутся люди, которые могут усомниться в том, что с
мальчишеских лет до седых волос я не открывал свои тайны никому.
Что ж, для них следует рассказать, как все было...
Примерно через год после окончания войны в наше село прислали
председателем колхоза плотного, коренастого, смуглолицего мужчину.
Это, как вы догадались, и был Алихан Казаков. На нем ладно сидели
солдатская гимнастерка навыпуск со следами от погон и новенькие
офицерские галифе. В поясе он был затянут широким ремнем. Наряд
дополняли черные кожаные сапоги и кабардинская шапка из бухарского
каракуля золотистого цвета. Тогда среди вчерашних фронтовиков очень
мало было тех, у кого сохранились и такие отличные сапоги, и такая
великолепная шапка. Наверное, из-за того, что он был безупречно и к
лицу одет, словно богач какой, и выглядел суровым, как хан,
сельские остряки, в основном из молодых, отбросив первую часть его
имени, стали звать его второй частью, короткой и звонкой, как
выстрел: «Хан».
Из поредевшего в войну колхозного табуна Хан отобрал себе в
качестве верховой лошади жеребца по кличке Гнедой. Это был высокий
красивый конь, три его ноги были в белых носочках, имелась белая
точка на лбу, шерсть блестела, будто начистили отдельно каждый
волосок. Мы, мальчишки, бесконечно завидовали Хану, для каждого их
нас было бы большим счастьем оказался верхом на таком великолепном
коне. Правда, колхозный конюх Талю, сухопарый старик небольшого
роста, иногда позволял подросткам постарше меня садиться на жеребца
и отводить его на водопой, и это всегда было праздником для ребят.
Сажая на коня очередного подростка-счастливца, Талю предупреждал
его, чтобы был осторожен. Говорил: «Этот жеребец не похож на
других, норовист, упорствует, поэтому не неволь его – скинет в два
счета». Или: «Езжай тихо, не пускай в галоп – унесет куда
подальше».
Рассказывали, что старый Талю большую половину своей жизни провел
с лошадьми, знал в них толк. Так случилось, что во время
гражданской войны он служил у белого офицера коневодом, но потом
перешел на сторону красных шариатистов, дважды освобождавших
Нальчик от белогвардейцев. И все же ему и таким, как он, часто
напоминали о пятне в биографии.
Несмотря на предупреждения Талю, подростки, как только выезжали
со двора конюшни, галопом мчались до самой речки, а иногда, после
водопоя, пустив коней по другой улице, устраивали настоящие скачки,
и за ними увязывались все собаки соседних кварталов. Поближе к
конюшне ребята переводили коней на шаг, но старика трудно было
обмануть. Подходя к коню, он начинал ворчать: «Ах ты, сорванец,
просил же тебя, чтобы не скакал. Теперь вот конь взопрел. Но
ничего. Главное, что сам не свалился и ребра не сломал, ослушник».
Затем привязывал коня к плетню, тщательно чистил его и заводил
обратно в конюшню.
Однажды я тоже набрался смелости и решил попросить Талю доверить
мне коня. Но прежде чем обратиться с просьбой, долго ходил вокруг
да около, боясь, что он откажет мне, скажет: «Ростом еще не вышел».
Но я ошибся. Старик вывел из конюшни самого мной желанного жеребца
– председательского Гнедого, посмотрел на меня, улыбнулся и
говорит: «Ну, что стоишь, сын Касая? Садись на Гнедого, отведи на
водопой, старших ребят сегодня что-то нет».
Мне показалось, что он обращается не ко мне, что я ослышался, но
вокруг не было никого, на весь двор двое нас – он да я. Радостно
подскочив к Таля, поднял согнутую в колене левую ногу, чтобы конюх
подтолкнул меня. «Вот ты какой джигит! Оказывается, ты учен, все
знаешь! – похвалил он, подставляя ладонь под мою пятку. – Ну-ка, оп-
п!» И я оказался на Гнедом. Я блаженствовал. Но старик не сразу
отпустил меня, немного поводил жеребца по двору и, убедившись, что
я могу самостоятельно держаться на коне, благословил в путь. «Я
знаю, ты послушный мальчик, не так ли? Сиди свободно, не бойся, но
не пускай в галоп», – посоветовал он.
Гнедой нес меня легко, словно пушинку, но вел себя смирно, хорошо
слушался, чувствовал малейшее движение повода. Попадались мне по
дороге в основном старики и дети, возвращавшиеся с околицы, отогнав
коров в стадо. Завидев меня, они останавливались. Старики с
осуждением качали головами: мол, разве можно такого маленького
сажать на жеребца. А мальчишки, мои дружки, кричали: «Эй, Алий,
пусти-ка галопом!» Но я как бы не обращал внимания ни на тех, ни на
других, словно давно привык ездить на таком коне, делал вид, что
мне нисколечко не страшно, ехал себе, не глядя по сторонам. Однако
должен сознаться, что ни минуты не забывал о поводе: как только
Гнедой чувствовал, что хоть мало-мальски ослаблен повод, он тут же
переходил в галоп, думая, что я дал ему свободу. А это как раз было
то, чего я опасался.
До речки, которая делила село на две части, было рукой подать,
когда я увидел шедшего прямо на меня Алихана Казакова, чьи
начищенные сапоги блестели на утреннем солнце. У меня екнуло
сердце. Вот сейчас, думаю, как гаркнет: «А ну, паршивец, слезай с
моего коня!» Но нет, пронесло. Он только посмотрел на жеребца,
потом на меня пристальным взглядом и молча прошел мимо. «Валлаги,
этот Хан не такой уж плохой человек, наверное», – подумал я, с
облегчением переводя дух.
С водопоя я возвращался переполненный чувством гордости. Только
подъехал к конюшне, навстречу выбежал расстроенный чем-то Талю,
схватил Гнедого за уздцы, заикаясь, прокричал:
– Чт-то т-ты сделал с конем?! С-скакал?
– Нет, не скакал. Напоил вот...
Он осмотрел коня, постоял в задумчивости, почесывая затылок.
Сказал:
– Вижу, Алий. Кажется, все в порядке. Однако слезай быстро.
Я, не понимая ничего, спрыгнул с коня и пошел следом за стариком,
который повел коня за повод во двор конюшни. Там был Хан, он
сделал в сторону Талю два-три шага, остановился и сказал
издевательским тоном:
– Значит, ты считаешь для себя зазорным водить на водопой коня
председателя колхоза? Конечно, тебе бы служить у белого офицера, не
так ли?
Он смотрел на старика в упор злым, колючим взглядом.
– Нет, Алихан, – говорил Талю, – не считаю зазорным, ничего
худого в этом не вижу. Конь ведь не собака, ничего в этом нет
постыдного. Просто эти ребята хорошо справляются...
Старый Талю переминался с ноги на ногу, как провинившийся
мальчик, робко глядя на сурового и в эту минуту страшного для него
председателя. Тот, закинув руки за спину, стал к нему боком.
– Так вот, говорю тебе твердо: если не хочешь попасть в беду, на
моего коня впредь не смей сажать никого – ни ребят, ни взрослых.
Понятно?
– Тщательно почистив Гнедого, старик подвел его к Алихану. Тот
ловко вскочил на коня и чуть пришпорил его – этого было достаточно,
чтобы жеребец сразу же взял с места с красиво поднятой головой.
Однако тотчас же сильная и опытная рука седока сдержала его,
перевела на рысь. Талю, как обычно по утрам, восхищенно ойкнул:
мол, чем не наездник! Но вдруг, словно опомнившись, отчаянно
выматерился вслед удаляющемуся всаднику, плюнул смачно, будто хотел
выплюнуть всю грязь, недовольство и унижение, которые годами
копились в нем, наслаиваясь одно на другое, потом сдернул с головы
войлочную шляпу, уперся обеими руками в бока и, ни к кому не
обращаясь (да и к кому бы он обратился в эту минуту, если во дворе,
кроме него и меня, не было никого?), крикнул громко и зло:
– Клянусь Аллахом, даже Хату Анзоров, хотя и был иналаром,
наверное, не позволял себе подобных выходок! Что о себе возомнил
этот собакой рожденный лысый Хан?! Смотри, каким князьком себя
ведет! Чтоб провалился ты, Шкуро мерзкий! Подумаешь, на его коня
никому нельзя садиться!..
Но тут же старик осекся, руки его сползли вниз, повисли, как
плети, вдоль согнувшегося тела. Осторожно вытягивая шею, он
поозирался вокруг, будто мелкий воришка, застигнутый врасплох. В
его глазах читалось явное беспокойство: не слышал ли кто его?
Так как кроме меня никого поблизости не оказалось, он, подойдя ко
мне близко, заговорил со мной:
– Ну, Алий, что случится, если на его коня кто-нибудь сядет?
Разве не справедливо то, что я сказал? А, сын Касая?
Я думал точно так же, как и Талю, и ободренный тем, что старик
обращается ко мне и ждет моего ответа, поддержал его:
– Валлаги, справедливо, дедушка! Почему этот лысый Хан возомнил
себя князем? Шкуро мерзкий!
Старик, сузив глаза, внимательно посмотрел на меня.
– Ты все слышал, что я сейчас говорил? – спросил он, взяв меня за
плечо.
– Конечно, слышал! Так ему и надо. Почему Хан ведет себя хуже
царского инарала? (Я тоже сказал не «генерал», а «инарал», как и
Талю).
Услышав такое от меня, конюх скривился, как от нестерпимой зубной
боли. Он подтолкнул меня к себе, настороженно заглянул в глаза
своими маленькими бегающими глазками.
– Почему ты говоришь то, чего не слышал? Почему наговариваешь на
меня?! – стал кричать Талю, охваченный каким-то страхом.
Я уже не знал, что и говорить. Почему-то старик пытался отрицать
все сказанное им об Алихане, повернуть дело таким образом, будто я
клевещу на него.
– Я-то, что слышал... Что вы сами говорили...
– Ничего я не говорил! Ничего ты от меня не слышал! – раздельно
произнес Талю и ударил ладонью меня по лицу, но я не чувствовал
боли, так как был ошарашен тем, что сейчас случилось.
Потом – пожалел меня, что ли? – старик привлек меня к себе,
сказал:
– Извини, сынок. Ты ни в чем не виноват. Не должен был я тебя
бить, рука сама поднялась, чтоб она отсохла! Разве такого умницу
можно ударить или обидеть криком? Ты прости меня, Алий. Приходи
каждое утро, будешь водить на водопой всех других коней. Чем они
хуже Гнедого? Ничем! А то, что я сегодня сказал про Алихана,
забудь. Выкинь из памяти, будто не слышал никогда в жизни. Не то
Алихан... обидится, если узнает об этом... Да и перед другими мне
будет неловко. Ты парень умный, никому ничего не расскажешь,
хорошо?
Талю так униженно просил, что мне стало не по себе, словно я в
чем-то провинился перед ним. Я решил: раз он не хочет, чтобы я
рассказывал, значит, на то есть причины. Раз надо, валлаги, буду
молчать. Докажу, что умею держать язык за зубами.
– Дедушка, ты про Алихана не говорил ничего, – сказал я с
невинным видом.
– Не говорил, правда же?
– Не говорил.
– Я знал, что ты настоящий мужчина!
Хотя мы вроде бы поняли друг друга, все же вечером Талю пришел к
нам домой. С моим отцом они долго беседовали о чем-то. Когда ушел
Талю, отец подозвал меня и спросил:
– Ты слышал, как Талю говорил всякое в адрес Алихана? Мол,
возомнил себя князем... Шкуро мерзкий... Ну и тому подобное?
Мне и в голову не пришло бы соврать отцу хоть в чем-нибудь. Ведь
отец спрашивает, и я должен ответить ему. Соврать нельзя, но и
правду сказать не могу: ведь я дал слово, и мне поверили, как
настоящему мужчине.
Я некоторое время в раздумье стоял перед отцом с опущенной
головой, потом поднял глаза и нерешительно спросил:
– Скажи: Талю хороший человек?
– А как тебе самому кажется?
– Хороший он. Знаю, что хороший.
– Это правда. Ты не ошибся.
– В таком случае, если тебя попросил хороший человек, то надо же
исполнить его просьбу?
– Надо.
– Так вот, он просил меня, и я обещал ему, и... пожалуйста, не
спрашивай меня больше ни о чем. Хорошо?
Отец внимательно посмотрел на меня и сказал:
– Хорошо.
Прошло два года. Время было тяжелое, голодное. Мы, сельские дети,
с особым нетерпением ждали в то лето уборки пшеницы в надежде, что
и нам перепадет что-нибудь. И вот наступила эта пора. Но
продолжалась она совсем недолго. Два комбайна быстро справились с
жатвой. Вслед за комбайнами пустили колхозниц подобрать колоски,
оставшиеся на стерне после уборки, собранное ими отвезли на
колхозный склад – и тем была завершена «битва за урожай».
Мы с хурджинами и ведрами заспешили на бывшее пшеничное поле,
чтобы до того, как пустят колхозный скот сюда пастись, устроить
«вторую подборку колосков», хотя, как мы слышали, это было
запрещено Ханом.
Жгучий, беспощадный шар солнца катился к полдневной своей черте,
когда, неизвестно откуда, председатель колхоза Алихан Казаков
верхом на коне очутился на загонке, где мы, ошалев от жары, искали,
как счастье, колоски пшеницы.
Сидел Хан на своем Гнедом, но Гнедой уже не был жеребцом, а стал
мерином – его кастрировали по воле хозяина. «Хан! К нам скачет
Хан!» – закричал кто-то в отчаянии, как будто это скакал к нам не
председатель нашего колхоза, а сам Чингисхан или хан Батый. И
вправду, в ту минуту он был для нас таким же страшным, как они,
врагом, с которым меньше всего желали мы встречи. Он скакал к нам,
подняв над головой свою плетку-камчу, как черную саблю.
Вот Хан догоняет одного из рассыпавшихся по полю подростков и
грудью Гнедого хочет сбить с ног. Тот увертывается от лошади. Хан с
размаху бьет его камчой, и мальчик, визжа от боли, роняет хурджин.
Теперь Хан устремляется за другой своей жертвой и избивает ее
таким же образом. И вот я вижу Гнедого, скачущего за мной. Поле
открыто со всех сторон, ни одного дерева, за которое можно было бы
забежать, ни одного куста, где можно схорониться, ни одной балки,
на дно которой можно соскользнуть. Бегу, прижав к груди свой
хурджин, в котором всего-то около десятка колосков. Бегу, объятый
страхом, но еще больше – ненавистью к проклятому Хану, и твержу про
себя: «Фашист! Гитлер!» Но вот кончаются силы, и я останавливаюсь и
поворачиваюсь лицом к Хану. И в ту же минуту Гнедой подскакивает ко
мне с красными бешеными глазами, с частыми выстрелами из ноздрей. Я
бью хурджином по его морде, мерин отдергивает ее в сторону, но тот,
кто сидит на нем, с суровой настойчивостью опять направляет его ко
мне. В эту минуту я ненавижу Гнедого так же, как и седока. Я опять
бью по морде лошади, но промахиваюсь и лечу в сторону.
Воспользовавшись этим, Хан бьет меня камчой по спине. Показалось,
что удар этот рассек мне спину на две части, аж в глазах потемнело.
Слышу голос Хана: «Чей ты? Скажи, чей? Говори же, выродок!» Не
знаю, как у меня вырвалось, я кричу, плача: «Сталина! Советской
власти!» – «Ах ты, негодяй! Думаешь, я с тобой шучу?! — кричал Хан,
опять направив Гнедого на меня. – Вот тебе от Сталина! Вот тебе от
Советской власти! Держи!» Еще больше разозлясь, Хан бьет по моим
рукам, которые держат хурджин, подняв его, как щит. Я бросаю
хурджин и убегаю. Хан не скачет за мной. Оглянувшись, вижу: он
устремился за очередным...
Всю ночь я крутился в постели, на какой бы бок ни поворачивался,
все болело от нанесенных мне Ханом ударов. Но я стерпел, никто из
нашей семьи не узнал об этом: мать бы запричитала, сидела бы,
плача, возле постели; отец отругал бы – какого, мол, черта тебя
туда понесло, раз запрещено колоски собирать; а откройся я
сестренке, она из сострадания ко мне обязательно донесла бы матери
о случившемся.
Поправившись от побоев, я, конечно, не удержался и рассказал
взрослым парням нашего квартала о том, как Хан избивал меня в поле,
крича: «Вот тебе от Сталина! Вот тебе от Советской власти! Держи!»
Одни возмущались, другие посмеивались надо мной, переспрашивали:
«Так и говорил?» – «Точно так и говорил, – отвечал я. – Что я, вру,
что ли?»
Попробуй теперь узнай, кто сообщил об этом в районную милицию.
Вечером люди видели, как двое мужчин в форме работников НКВД
приехали на машине и забрали Хана. «Он этого вполне заслужил! –
торжествовал я про себя. – Избил нас из-за несчастных колосков.
Безжалостный!»
А ночью постучали в нашу дверь:
– Откройте! Мы из милиции.
Отец открыл дверь, и я услышал, как, зайдя в дом, спросили:
– Здесь живет Ордоков Алий Касаевич?
– Здесь. Он спит.
– Разбудите. Он нужен нам.
– Что случилось? Натворил что-нибудь?
– Разбудите и велите одеться.
Я лежу в комнате рядом и слышу весь разговор, но не могу ничего
понять: зачем я им нужен? Я вскакиваю и одеваюсь.
Заходит отец с двумя милиционерами.
– Вот он, оделся. Что случилось? Провинился ли ты в чем?
– Ни в чем не провинился, – я пожимаю плечами.
– Пошли, – говорит один из милиционеров.
Я выхожу из дома. Вслед мне плачут мать и сестра. Меня сажают в
крытую машину.
– Нельзя ли поехать с вами? – спрашивает отец.
– Нет, – отвечают милиционеры и захлопывают дверцу.
Там, куда привезли, меня заводят в комнату, где сидят Хан и
человек в форме НКВД. И тут я со страхом подумал: «А не меня ли
хотят посадить? За колоски... Не продал ли нас этот Хан? А-а, ясно,
почему он спрашивал тогда, в поле: «Чей ты? Скажи, чей?..»
Человек в форме НКВД показывает мне рукой на стул:
– Садись. И говори все без утайки. Утаишь или скажешь неправду –
посадим в тюрьму. Так вот, ты знаешь этого мужчину? – кивает он
головой в сторону Хана.
– Знаю, конечно. Как не знать. Он – председатель нашего колхоза
Хан... гм, Алихан Казаков.
– Он тебя избивал?
Я взглянул на Хана – он бледен, весь объят волнением и страхом.
Или мне так кажется?..
– Избивал? Говори! – строго приказывают мне.
У меня желание рассказать все, как было. Как этот человек, не
знающий жалости, избил меня и моих сверстников, пусть даже его
посадят, посидит с год – и станет его сердце чуть мягче.
Вспоминается мне и другое: «Впредь на моего коня не смей сажать
никого»... Как он обидел Талю, доброго старика. А это, в свою
очередь, вызывает в памяти другое: как Талю жалел потом, что сказал
какие-то слова, и боялся, что их передадут Хану, готов был сквозь
землю провалиться, лишь бы не случилось этого. Теперь мне понятно,
чего он так боялся... Нет, не Хана, а вот этого учреждения... И Хан
боится его. И я... Ага, кое-что проясняется...
– Почему не говоришь? Избивал он тебя?
– Избивал...
Хан бледнеет еще больше, его подбородок трясется. И тут я понял:
нет, Хан не продавал меня, у него другие, более серьезные заботы.
– Чем избивал?
– Камчой.
– Ага. Что говорил, когда бил?
«Вот тебе от Сталина! Вот тебе от Советской власти! Держи!» –
говорю я про себя. И соображаю: вот чего хочет этот милиционер.
Если я скажу так, Хана непременно посадят, назвав его врагом
народа...
– Он бил меня из-за соломы, которую я нес для подстилки нашей
корове... От камчи меня защищал мешок, и мне не было больно.
Милиционер нетерпеливо перебивает меня:
– Что, что он говорил, когда бил? Вспомни!
– Говорил, чтобы я солому отнес обратно. Туда, где взял. Я так и
сделал.
– Из руководителей партии и государства чье имя он называл в тот
момент?
– Ничье.
– Лжешь! Говори! Ведь он бил тебя!
Я решаюсь обратиться к Хану:
– Дядя Алихан, раз не верят мне, скажите вы, как все было.
– Молчать! Ты не на базаре! И не твое дело, что он скажет. Сам
выкладывай все, что знаешь. Тебе скоро в комсомол вступать, и ты
должен быть правдивым человеком.
– Валлаги, я сказал все, что знаю...
– Неправда! Скрываешь, как все было. Сталина... гм, Иосифа
Виссарионовича Сталина имя называл Алихан?
– Нет. Для чего бы? Какое отношение имеет солома к Ста...
– Молчать! – побледнев, вскакивает следователь.
Я замолкаю. И тут обращается к следователю Хан:
– Вы хотите заставить этого парнишку соврать. Не имеете права!
Вон до чего вы его довели своими угрозами посадить в тюрьму, аж
стал заговариваться: солома, Сталин. Это вы хотели выпытать у него?
В игрушку имя вождя превратили? Вам это так не пройдет!
– Молчать! – вскричал следователь. Потом повторил тихо, как будто
просил: – Молчать.
Он сел и сидел минуты две, ни на кого из нас не глядя. Потом
обратился ко мне:
– Значит, все было так, как ты рассказал? Так ведь?
Голос его стал заметно мягче. Я почувствовал, что ему надоела вся
эта канитель, и говорю:
– Так. Было именно так, как я рассказал.
– Ну, тогда иди. Распишись вот здесь и иди.
Меня провели в соседнюю комнату и закрыли дверь. Там было пусто,
только один голый стол, я лег на него и заснул. А утром меня
отпустили, и я пришел домой. Оказалось, что еще раньше вернулся
Алихан. Он стоял у входа в правление колхоза и, увидев меня,
обрадовался и направился было навстречу мне, но тут же повернул
обратно и, оглядываясь по сторонам, зашел к себе.
Дома отец все спрашивал меня, зачем я понадобился милиции. В
ответ я пробормотал что-то невразумительное и лег спать.
Встревоженный отец встретился с Ханом, от которого вернулся вполне
спокойным, и я догадался, что Хан кое-что открыл отцу, но, конечно,
не то, что бил меня.
Примерно через три дня, когда я вечером возвращался из клуба, Хан
встретил меня возле правления колхоза и позвал к себе в кабинет.
Как только мы зашли, он закрыл дверь на ключ, снял с себя широкий
кожаный ремень и протянул мне:
-На, возьми и бей меня. Побей ответно. Я, парень, здорово
провинился перед тобой, и все же ты стерпел, не продал меня, хотя
мог, и даже легко. Бей, я заслужил этого.
Я отвел в сторону его руку с ремнем.
– А я-то думал, дядя Алихан, что ты никого не боишься. Ты
унижаешь колхозников, даже руки распускаешь. А если бы я в милиции
назвал имя Сталина...
Хан оторопел.
– Молчи, прошу тебя, братишка! Я тоже думал, что не боюсь никого.
И вправду, пока был на фронте, никакого врага не боялся. Клянусь
Аллахом, один ходил за «языком» и почти всегда удачно. А теперь...
Теперь другое... И тебя, и меня, и третьего – кого угодно они могут
посадить. Тот раз, если бы ты не выручил, меня посадили бы
запросто, стал бы я врагом народа. Ты это понимаешь? Конечно,
понимаешь. Ты оказался чудесным парнем. А теперь вот что: пусть
все, что произошло, останется между нами, будет нашей с тобой
тайной. Очень прошу, держи все про себя. И извини меня,
пожалуйста...
Я тогда вышел от Хана, ничего ему не пообещав. Но не подвел его.
Тайну Талю от Хана, тайну Хана от НКВД я сохранил в себе. А теперь
нет уже в живых ни Талю, ни Алихана, кончился их отрезок жизни. До
сегодняшнего дня я был верен их просьбе, об их тайнах ни одного
слова я не обронил. И даже в этом моем рассказе я изменил их
настоящие имена.
"За всю историю государства Израиль его покидало множество людей. Причем, как правило, пламенных патриотов. В этом нет ничего невероятного: во все времена и во всех странах именно пламенные патриоты редко выдерживали очную ставку с собственным народом…
Ури Бар-Ханина считал, что весь еврейский народ — от младенцев до глубоких старцев — должен собраться на Святой земле своих предков, чтобы, совершенствуясь в праведной жизни, становиться все чище и выше, указывая — как и написано в Книге Книг — путь к светлому будущему народам земли.
Боря Каган любил повторять, что все жиды, со всей своей кодлой, должны сидеть на своем пятачке, расхлебывать собственное дерьмо и не лезть в душу к остальным народам.
И тот и другой, безусловно, были убежденными сионистами…
Не секрет, что встречаются иногда среди людей безумные юдофилы. В природе вообще все встречается, например бородатая женщина — из учебника восьмого, если не ошибаюсь, класса. Явление необъяснимое.
Ури Бар-Ханина, урожденный Юрик Баранов, с детства (еще когда был русским) отличался таким необъяснимым врожденным юдофильством. Вот никогда не скажешь, с какой стороны тебя подстерегает опасность. Родители Юрика, мама и папа Барановы, были нормальными людьми, без отклонений, старшие брат и сестра тоже были абсолютно здоровы, в смысле — под хорошую выпивку в хорошей компании и анекдот смешной рассказать, типа «приходит Абрам к Саре», и посетовать иногда, что в родной лаборатории евреи со всех сторон обсели…
Юрик же вот такой уродился.
Началось это с детского сада, когда красивый крупный Юрик повсюду, как привязанный, стал таскаться за конопатым заморышем Борькой Каганом, заглядывая тому в рот и никому не давая его тронуть. Золотушный Борька обладал талантом — хотелось бы написать «рассказчика», да не был он никаким рассказчиком, наоборот — всю жизнь с кашей во рту, и картавил к тому же… а просто к нему липли, едва он рот раскрывал. А на Юрика Борька вообще действовал как сирена. Завораживал… «А этот ему… рраз! и-и рраз — по рроже! — рассказывал Борька. — А тот, шпион… вынимает пистолет, целится, и ка-а-ак!..»
В старшей группе детского сада Юрик дважды побил деревянной кеглей Колю Соловьева за то, что тот дразнил Борю «жидом». Воспитательницы отмечали этот случай в своей долгой педагогической практике как феноменальный. Получив после скандала с кеглей страшный нагоняй от директрисы, воспитательница Марина рассказывала, плача:
— Я ему говорю: «Юрик, детка, ну что тебе этот Каган, отойди от него!» А он глазенками исподлобья смотрит, кулачки сжал, говорит: «Еще хоть раз кто ему это слово скажет…»
Беда!
Дальше — пуще. Известно, что в советской школе многие двоечники-хулиганы покровительствовали хилым еврейским очкарикам за то, что те давали списать на контрольной или подсказывали у доски. Случай, который условно можно назвать «феноменом Юрика Баранова», опрокидывал все сложившиеся стереотипы.
Во-первых, у Юрика обнаружились выдающиеся способности к точным наукам, языкам и… да, собственно, ко всему остальному. Он прекрасно рисовал, хотя и не учился этому. А прослушав однажды оперу, например «Аиду» (массовый поход в Большой театр пятых классов), спокойно мог намурлыкать лейтмотив любой арии.
Что касается его друга и одноклассника Бори Кагана, тот рос неблагополучным мальчиком. Отец Бори оставил семью, когда сыну исполнилось восемь лет, а сестре его Зиночке — пять. А когда Боря перешел в седьмой класс, умерла от рака его мама. Боря с Зиной остались жить с бабушкой.
Боря курил, сквернословил, грубил бабушке. Что находил для себя, что почерпывал из дружбы с ним развитой, начитанный и благополучный Юрик Баранов — для всех без исключения оставалось загадкой. Но стоило Боре Кагану открыть рот и начать рассказывать какие-нибудь непристойные глупости («Тогда мы берем портвейна, водяры и блок „БТ“ и едем к этому барыге на дачу, а там у него соседка, крепкая такая чувиха с ногами…»), и Юрик почему-то молча внимал этому рыжему тщедушному балбесу.
Школу Боря сумел закончить только благодаря Юрику, силой натаскавшему его перед экзаменами. Вообще можно без преувеличения сказать, что заботы об этом нескладном семействе целиком легли на Юрикины плечи. Он ходил в магазин за продуктами, присутствовал на родительских собраниях в Зиночкином классе, подписывал дневник в графе «Подпись родителей» и проверял уроки.
Да, всем окружающим, и в первую очередь собственной семье, он казался довольно-таки странным мальчиком, но все равно никто, даже в самых рискованных предположениях, не смог бы угадать, чем все это кончится.
Разумеется, он с блеском поступил в МГУ. Талантливый, красивый, воспитанный молодой человек, не обремененный, слава Богу, национальной проблемой, — могло ли быть иначе?
Как обычно пишут в биографических книжках:
...
«Гордость двух факультетов, душа любой компании, он весьма скоро оказался желанным гостем в очень многих престижных домах…»
И что же? С удивлением и горечью любимец курса обнаружил, что чуть ли не во всех высокопоставленных семействах ему очень пригодилась бы его детсадовская кегля.
Однако шутки шутками, но мордобоем Юрик разбираться уже не мог. Он понимал, что тут нужны другие, более основательные, более убедительные аргументы.
Последней каплей на этом пути оказалась знаменательная и бессмертная, как Вечный Жид, брошюрка о заговоре сионских мудрецов, горячо обсуждаемая всем курсом.
На следующий день бывший его одноклассник Сашка Рабинович привел Юрика в некую квартиру на Кировской, где проходили подпольные занятия по изучению иудаизма. Сашка поручился за Юрика как за себя. Дело было нешуточное. В то время за подобную невинную любознательность давали приличные сроки.
Занятия вел Петя Кравцов (для конспирации всем велено было называть его Димой) — молодой человек, прекрасно владеющий ивритом. Петя вслух читал и комментировал Тору и Талмуд, а попутно забрасывал своих учеников разнообразными сведениями из еврейской истории. Он клокотал, объясняя каждый пасук недельной главы, а комментируя, говорил о давно умерших праотцах как о реальных и абсолютно живых людях. Иногда не мог сдержать слез. Ученики переглядывались. Это было такое горящее сердце, одержимое идеей национального возрождения, праведник поколения, один из тех, на кого направлен Божий перст.
Петя ездил по городам, сколачивал подпольные кружки и месяц-два жадно и торопливо преподавал иврит и рисовал исторические картинки. Все это он называл «Основы иудаизма» и говорил, что стремится хоть частично ликвидировать национальную безграмотность советских евреев.
За ним следил КГБ, поэтому в каждом городе Петя менял имя и фамилию — никто и никогда еще не был застрахован от стукачей. Ничего, говорил Петя Кравцов, когда в конце концов мы окажемся в стране своих предков, нам не придется уже менять имена.
(Когда через пять лет Петя репатриировался в Израиль, он поменял имя и фамилию на Перец Кравец.)
Стоит ли говорить, что недюжинные языковые и математические способности Юрика Баранова, его великолепный логический аппарат и блистательное умение формулировать оказались так приспособлены к изучению Торы, трактатов Талмуда, трудов кодификаторов Галахи, как — обратимся к возвышенному слогу — клинок дамасского кинжала приспособлен к инкрустированным ножнам, виолончель Гварнери — к своему бархатному футляру, а обнаженные тела трепещущих любовников — к сотворению бесконечной любви…
Уже через несколько месяцев они с Петей часами могли спорить до хрипоты над одной из талмудических задач или обсуждать комментарий Раши к той или иной фразе из текстов ТАНАХа.
Боря между тем успел влипнуть в какую-то аферу, связанную с перепродажей алтайского мумие. Афера лопнула, Боря задолжал «шефу» крупную сумму денег. Чтобы выплатить Борин долг, Юрик до занятий в университете успевал разгрузить с ханыгами пару вагонов. После занятий он торопился на Кировскую.
К этому времени он уже был абсолютно подготовлен к любому диспуту с юдофобами на своем курсе. В его распоряжении были убедительнейшие аргументы как из области теологии, так и из области философии и истории. Но как раз тут-то и обнаружилось нечто удивительное: Юрику стало неинтересно полемизировать с юдофобами. Бездна их невежества и слепой ненависти оказалась столь очевидно и головокружительно бездонна, экзистенциальна, бессмысленна и смрадна; так отвратительно было ему вновь заглядывать в нее и тратить драгоценные силы души на безрезультатные усилия ее засыпать, что ничего, кроме желания отшатнуться от этой затхлой бездны, — и подальше! — Юрий Баранов уже не испытывал.
Он повернул в другую сторону и пошел, пошел, не оглядываясь, не оборачиваясь на недоуменно-горестные оклики семьи, все прибавляя шагу на этом пути…
Весной, в пасмурный московский, принакрытый ватными облаками день, на обеденном столе в квартире Пети Кравцова специально приехавший из Вильнюса раввин Иешуа Пархомовский произвел над Юриком священный обряд обрезания крайней плоти. Отныне сын Божий Юрий Баранов был введен в лоно Авраама и наречен именем Ури Бар-Ханина.
В тот день Юрик чуть не погиб от кровотечения. Его еврейство досталось ему такими тяжкими страданиями, что с тех пор каждый год он отмечал этот день суточным постом.
Когда умерла Борина бабушка, Юрик распорядился всем сам и сам читал по покойной кадиш, к потрясению кладбищенских нищих — богатых старых евреев, промышляющих чтением молитв. Со священным ужасом взирали они на «этого гоя», распевно и быстро выводящего на древнееврейском:
...
«Да возвысится и освятится Его великое имя в мире, сотворенном по воле Его; и да установит Он царскую власть свою; и да взрастит Он спасение; и да приблизит Он приход Машиаха своего. Амен!..»
Бедная старушка, давно смирившаяся с тем, что вместо Песаха последние лет семьдесят отмечала со всей страной Международный день трудящихся, и мечтать не могла, что ее похоронят по-человечески.
Когда по закону миновали традиционные «шлошим» — тридцать дней после бабушкиной смерти, Ури Бар-Ханина попросил Зиночку быть его женой.
И вот тут Боря встал на дыбы.
Ни в коем случае, орал он, только через мой труп! Ты сошла с ума, кричал он сестре, ты что, не видишь, что это — религиозный фанатик? Он заставит тебя ходить в микву и рожать одного за другим!
Да, сказал на это Юрик, в еврейской семье должно быть много детей.
Ты запутаешься в этой идиотской кошерной посуде, взывал к сестре безутешный Боря, ты не сможешь куска ветчины на хлеб положить!
Разумеется, не сможет, сказал Юрик, какая мерзость…
Они, конечно, расписались в загсе Кировского района, для отвода глаз милиции и ОВИРа, но настоящая еврейская свадьба под хупой, скрепленная ктубой — традиционным брачным контрактом, — состоялась на старой даче Петиного тестя, на Клязьме, в яркий летний день.
Венчал их специально приехавший из Вильнюса раввин Иешуа Пархомовский. Присутствовали все друзья-подпольщики — Петя, Сашка Рабинович, один талантливый физик-бард с русской фамилией Соколов, приятель Рабиновича, художник — муж известной писательницы N…
И когда Юрик, путаясь холодными пальцами в тонких пальчиках Зины, надел наконец кольцо, вся его предыдущая жизнь покатилась прочь, карусельно крутясь… Он вспомнил, как завязывал ей, маленькой, шнурки на ботинках и как на родительском собрании в седьмом классе ему попало за ее отставание по точным дисциплинам.
В горле у него что-то пискнуло, и он проговорил хриплым, дрожащим голосом: «Вот этим кольцом ты посвящаешься мне в жены по закону Моше и Израиля…»
Ну, а Боря тут как раз успел связаться с какой-то темной компанией в Марьиной Роще. Он стал неделями где-то пропадать, а когда появлялся, был как-то странно возбужден и весел, но спиртным от него не пахло.
Когда догадались, что к чему и какая беда пришла, Зиночка впала в состояние прострации и целыми днями плакала, приговаривая, что с Борей все кончено и хорошо только, что мама и бабушка до этого дня не дожили.
Она уже третий месяц тяжело носила, и волноваться ей было вредно.
Тогда Юрик решил: пан или пропал. Он вспомнил детсадовскую кеглю.
Для начала, превозмогая отвращение, он аккуратно и методично избил Борю. Тот падал несколько раз, Юрик поднимал его и снова бил, не ощущая при этом ни малейших угрызений совести — ведь теперь он был свободен от потребности русского интеллигента вступаться за обиженного еврея, вне зависимости от того — за что тому вломили.
Потом он вылил на сопливого, окровавленного Борю кастрюлю с холодной водой, потащил в спальню и привязал его, распластанного, к кровати. После чего взял на работе отпуск за свой счет и нанял известного нарколога, который согласился приезжать и лечить Борю на дому. На это ушли все деньги, подаренные на свадьбу друзьями и знакомыми.
Почему-то Юрик был убежден, что развязывать Борю нельзя, поэтому, не допуская к нему беременную Зину, собственноручно кормил его с ложечки, расстегивал ему штаны, усаживал на унитаз.
За этот месяц он похудел на восемь килограммов.
Спали они с Зиночкой в столовой, на полу, поскольку в спальне содержался арестованный Боря.
Словом, Юрик в очередной раз спас этого идиота. Это был один из довольно редких случаев, когда человек «соскочил с иглы». Вернее, он не соскочил, его Юрик снял с иглы, как уже приколотую к картонке бабочку, и пустил летать. То есть летал-то Боря, конечно, в пределах квартиры, но уже с развязанными руками и во вполне стабильном состоянии.
Целыми днями он смотрел телевизор, все программы подряд — от депутатских драк до «Спокойной ночи, малыши».
И тут выяснилась довольно любопытная вещь: Боря оказался настоящим последовательным антисемитом. Его вообще раздражали евреи, их типологические черты, манера слишком живо и слишком правильно говорить по-русски, вникать во все проблемы и легко манипулировать деталями, привычка подтверждать жестом уже сказанное слово. В психопатологии на этот случай существует даже особый термин, какой-то там синдром. Но разве он что-то объясняет по-настоящему?
«Раньше я думал, — говорил Боря Каган, — что антисемитизм — это невежество. Теперь я считаю, что это — точка зрения, в том числе и интеллигентного человека».
Так вот, с утра до вечера поздоровевший Боря смотрел телевизионные передачи; и, как на грех, в каждой участвовали евреи. Они спорили о судьбах России, что-то предрекали, против чего-то выступали, что-то защищали… словом, необычайно активно окучивали общественную и культурную жизнь страны. За те три месяца, что Боря неотрывно смотрел телевизор, евреи успели смертельно ему надоесть. Он страшно ругался и говорил, что добром это опять не кончится.
Как раз в эти дни Юрик с Зиной получили вызов на постоянное место жительства в Израиль. Между прочим, в вызов был вписан и Боря, они без него просто не поехали бы. Юрик все тянул с объяснением, боясь даже представить, какую бурю возмущения, какой натиск, какой надрыв вызовет этот разговор. Так прошла неделя, другая…
В один из дней Юрик вернулся домой особенно взбудораженный: провожали Петю Кравцова и Сашку Рабиновича. Они ехали в Израиль накануне войны в Персидском заливе. Ультиматум Саддаму уже был объявлен, событий надо было ждать со дня на день. А ты сиди тут из-за этого кретина…
Юрик налил себе чаю и с чашкой вышел в столовую. Там, у телевизора, сидел Боря и, как обычно, возмущался. В какой-то момент он вскочил, забегал по комнате и вдруг сказал:
— Послушай, вот ты. Ты непоследователен, старик! Читаешь, ***, молитвы по три раза на день, куска человеческой свинины не даешь мне проглотить, замучил всех со своим кашрутом… Спрашивается — чего ты здесь ошиваешься, ты же еврей? Жидовская морда. С твоим новеньким мировоззрением честнее свалить в свою гребаную Израиловку.
Юрик подавился глотком чая, а когда прокашлялся, тихо сказал:
— Я без тебя не поеду. И ты это знаешь, сволочь.
Боря бросился в кресло, щелкнул себя по носу и раздраженно воскликнул:
— Ну а я кто — князь Голицын? Поехали уж, граждане подсудимые, пока вам не накостыляли! Предлагаю очистить помещение! Совесть иметь надо…
Через два месяца в аэропорту имени Бен Гуриона солдатик, говорящий по-русски, выдавал им противогазы и показывал, как ими пользоваться. Тут очень кстати провыла сирена воздушной тревоги, приведя Юрика в экстатический восторг. Зина была очень смешная в противогазе, с огромным животом. Боря крутил резиновым рылом, хохотал и кричал:
— Отлично смотритесь, господа русофобы!
А через неделю в родильном отделении Хадассы в руках потрясенного и раздавленного ужасом родов Юрика громко и настырно заорала новая израильтянка на три семьсот. Она была маленькой копией отца: с мокрыми русыми кудряшками и облачным взглядом своих вологодских предков. Ури Бар-Ханина поднял дочь к окну и сказал ей:
— Смотри: это Иерушалаим!
В честь покойной бабушки девочку назвали Ривка. Ривка Бар-Ханина.
И если кто-нибудь может, не дрогнув, заявить, что понимает всю эту историю, то мы его с этим и поздравляем."
.................................................. .................................................. ................................
Плутарха я читала в далекой юности, как Рэмбо и Киплинга, а Гюго - так вообще в детстве!..)))
НЕ НРАВИТЬСЯ - НЕ ЧИТАЙ ВЕТКУ.
Ещё раз - тебя на свою ветку не звала, да и народу Дина нравиться...Читай комменты выше.
Плутарха я читала в далекой юности, как Рэмбо и Киплинга,
==========
Угу, из вышесказанного правда лишь о последнем авторе, и то лишь об одном его произведении- "Маугли", что заметь те- вовсе не поэзия. Так как далекая юность Ваша пришлась на СССР то как помница мне, единственное что у нас тогда было издано, это "Сравнительные жизнеописания", не напомните ли какой из томов содержал биографию Мария ?
Ну а поэзия Рэмбо у нас была запрещена, да и нынче его переводы не издают... Впрочем как и Киплинга. Понимаете ли , во первых они придерживались несколько нацистских взглядов, во вторых не в копейку не ставили общество, обывателей, да и государство. В общем не нравится такое правителям...
Короче. Ваше вышенаписанное вранье как нельзя лучше иллюстрирует причины моего к Вам отношения. В Бобруйск.
На счет писателей. Не читайте беллетристику. Типа Сорокина, Пикуля и т.д. Это мое личное мнение.
Нам вместе людей не крестить, а для форумного общения голос не важен, не так ли?
К вашему нику я отношусь с симпатией)))
Отрывки одно .. плюс с монитора не люблю. Потом , может обсудим ... когда нибудь.
Сижу перевариваю последний отрывок . осмыслю прочту верхние . Да, точно ты необычный человек ... жалко было тебя, когда щипали на форуме , появился прохожий , меня немного отпустило в душе когда пообщались , думаю пора мне идти своей дорогой ...
А в интернете всего -- уже океан муры , в том числе ((((((((( А как идейки спирают , это что то )))))))))))))
КПК же лучше тем что во первых, у меня на флешке сейчас прям томов сорок точно лежит, еще не читаного. Под любое настроение- и всегда с собой. Во вторых подержать в руках буку, определяя на вес и потрепаность в ней хранящийся кайф- это конечно приятно. Вот только и читать такой фолиант надобно за столом, напротив камина, а рядом гончая высунув бледный язык следит за пламенем, на шкурах растянувшись... В маршрутке все же КПК практичнее, не так ли?
А насчет "много мусора, идеи прут"- так и не мусора тоже много. Сходите на тот же самый фензин, выерите "сортировка по рейтингу", из получивших более 8 баллов выберите те где отзывов больше десятка, из этих- те где отзывы разные, в том числе и ругательные- и в попавшие к Вам пару сотен файлов две трети окажутся не просто хороши- а Вещ с большой буквы. И, заметь те, через две недели список будет совершенно иным.
В общем рекомендую.
PS В конце концов тот же самый "последний дозор" мне бы было просто лениво ехать на книжный рынок покупать, а скачал я его за две недели до первого издания.
А вот если что нибудь взять из современного театра , там новаторства много .! Можно ли какие то эффекты привнести в литературу. ? Есть мысли ?
Хватит с меня Джеймса Джойса с его "Уллисом", которого называют "верховным прозаиком нашего времени"..................а читать невозможно, увы!
Кстати, а кого Вы можете рекомендовать ?....)) Хотелось бы глянуть.
Ну так уж получилось ((((((((((((
Хотя... Вот лично со мной был такой случай. Начала я читать одного современного автора.... И так он меня задел , просто до ненависти ! Пишет потому что о грязном.
Но не следует забывать , что ненависть -- та же любовь со знаком минус! И я его по честному прочитала от корки до корки. А потом заставила себя написать что либо подобное ...Ну в качестве эксперимента над собой . Так у меня не получилось ! Значит , я не умею того , что может он ! И это вызвало мое уважение к нему и приятие.
Номежду прочим , он ведь тоже не может того , что могу я !
Мы, как черное и белое ! Как свет и тьма ! Мы не можем друг без друга , мы оттеняем друг друга.
Черное выгодно подчеркивает белое. Вот такая истина.
Завтра еще поболтаю с тобой , а сейчас дела, извини.
НЕСКОЛЬКО ТОРОПЛИВЫХ СЛОВ ЛЮБВИ
"Альков навсегда останется самым важным сюжетом литературы"
(Л.Н.Толстой)
ОБЛАСТЬ СЛЕПЯЩЕГО СВЕТА
Она опоздала к открытию международной конференции, о которой должна была дать материал в "Вестник университета". В зале было темно — докладчик показывал слайды, слева от светящегося экрана угадывался смутный силуэт и голос бубнил, — запинающийся высокий голос легкого заики.
Когда глаза привыкли, она спустилась по боковому проходу к сцене и села в кресло второго ряда.
Вот, опоздала... — думала она, безуспешно пытаясь вникнуть в какую-то схему на экране, — ...из выступлений на открытии можно было бы состряпать материал, теперь же придется высидеть несколько докладов, вроде этой тягомотины. И где раздобыть программу, чтобы как-то ориентироваться в темах и именах: кто, например, этот зануда?
Показывая что-то на экране, докладчик слегка подался вправо, и в области света неожиданно возникло лицо, вернее половина лица, всегда более выразительная, чем банальный фас: высокая скула, правильная дуга брови и одинокий, нацеленный прямо на нее, молящий о чем-то глаз. Несколько секунд рассеченное лицо персонажа мистерии качалось и смотрело, смотрело на нее с пристальной мольбой, затем отпрянуло и погасло...
Этот мгновенный блиц лунного полулица ослепил ее такой вспышкой любовной жалобы, словно ей вдруг показали из-за ширмы того, кого давно потеряла, и ждать уже зареклась.
Она отшатнулась и слепыми руками стала ощупывать ручки кресла, будто надеялась ухватить смысл того, что с ней сейчас стряслось. И несколько минут пыталась унять потаенную дрожь колен, бормоча — "да что это!...да что ж это, а?!", — пока не поняла, что бессильна, что уже не имеет значения: кто он, чем занят, свободен или нет, и куда исчезнет после того, как в зале зажжется свет.
Зажегся свет, объявили перерыв.
Он оказался невысоким неярким человеком средних лет. Все это не имело уже никакого значения, как и ее удивление по поводу его скромной внешности, столь отличной от того трагического полулика, что был предъявлен ей в темноте.
Она подошла туда, где его обступили, уточняя и доспоривая по докладу, несколько коллег, задала спешно слепленный вопрос. Он рассеянно кивнул ей, договаривая что-то маленькому тостяку-аспиранту, и вдруг резко оглянулся, ловя обреченным взглядом ее лицо. Она пошла к выходу, спиной чувствуя, как торопливо бросает он в папку материалы доклада, ссыпает слайды в пенал и бросается следом.
И с этой минуты все покатилось симфонической лавиной, сминающей, сметающей на своем пути их прошлые чувства, привязанности и любови, — все то, чем набиты заплечные мешки всякой cудьбы ...
Он нагнал ее в фойе, у гардероба.
-...простите, н-не расслышал ваших...— ...неважно, я только хотела уточнить...
— п-позвольте, я п-помогу вам пальто...— да не надо, спасибо, нет, постойте, там шарф в рукаве, шарф...
Ее растерянные руки, не попадающие в рукав поданного им пальто, и его беспризорные руки, неловко коснувшиеся (ах, простите! — обморочное оцепенение обоих), ее груди...
Если она не торопится, он мог бы ответить на ее вопрос о...
К сожалению, она торопится, очень, абсолютно неотложное дело: обещала сегодня матери исправить подтекающий кран на даче...
-... кран?! да я сейчас же...Господи, какие п-пустяки! я мигом все устрою...— А у вас есть (робко-счастливо)...? -... время? н-ну, сколько это займет? — ...Да не меньше двух часов...— Какие пустяки!
Затем — минут двадцать в тамбуре гремящей электрички: отрывистые, сквозь железнодорожный грохот, возгласы, и его глаза с припухшими, словно калмыцкими веками, — одуряюще близкие, когда его бросает к ней на стыках рельс...
Далее — пятнадцатиминутный пробег по обледенелой поселковой дороге к заглохшей на зиму даче, возня с замком, не желающим сдаваться замерзшему ключу в ее пляшущих пальцах, и его прерывистое:
— ...п-позвольте уж мне... все ж, какой-никакой, мужчина...
Наконец, замок побежден, дверь отверзлась, они ввалились в застекленную веранду, где немедленно он обнял, по-детски обхватил ее, как-то судорожно всхлипнув...
Ну, и так далее...
Воспользуемся же хрипло задыхающейся паузой для краткой биографической справки.
Он: доктор наук, историк, специалист по хазарам, автор двух известных книг, женат, две дочери — семнадцати и двенадцати лет.
Она: журналист, автор сценариев двух, никому неизвестных документальных фильмов, два неудачных брака, детей нет, сыта по горло, оставьте меня в покое...
И как подумаешь — что за радость в этих случайных всплесках незнакомых судеб, в мерзлых, не убранных с лета простынях на дачном топчане, в прикосновениях ледяных пальцев к горячему телу! В нашем возрасте от постельных сцен требуешь наличия по крайней мере приличной постели. Так ведь и простудиться недолго...
Кстати, бешеный подростковый озноб, сотрясавший обоих, был, скорее, температурного свойства. Выяснилось, что заболели оба, — в те дни по Москве гулял заморский вирус.
... — горло сохнет, — сказал он, морщась, — где тут кран?
— ...на кухне...
Он поднялся, по-старушечьи накинув плед на плечи, побрел в кухню.
-...действительно, подтекает! — крикнул оттуда...
После чего кран был забыт навеки и подтекает, вероятно, до сих пор. ...Вернувшись, минут пять стоял в проеме двери, глядя, как она лежит в бисере пота, в области слепящего зимнего света, бьющего через окна веранды.
Когда, спустя время, они, наконец, оделись и вышли, он сказал:
— Через неделю я уезжаю...
Они стояли на платформе в ожидании электрички. Поодаль прогуливалась пожилая тетка с линялой изжелта болонкой.
— А вернешься когда? — спросила она.
Он хотел ответить: "никогда" и, в сущности, это было бы правдой. Но сказал:
— Н-не знаю. Может быть, через год...Я уезжаю всей семьей в Израиль, на ПМЖ.
Ну, да, так она и предполагала.
Да ничего она не предполагала, какого черта! Все это обрушилось на нее сегодня утром, когда она вошла в темный конференц-зал, и из-за ширмы судьбы ей показали карнавальное полулицо с прицельным глазом.
ПЭ-ЭМ-ЖЭ!
— Чему ты улыбаешься? — спросил он хмуро.
— А вон, ей...— сказала она, — даме с собачкой.
Неделю она провалялась с гриппом. Он, вероятно, тоже. Ну, вот и ладно, и хорошо, прощайте, мое славное приключение!
Когда, по ее расчетам, самолет Москва-Тель-Авив должен был уже набрать высоту, зазвонил телефон и его голос торопливо сказал:
— Я из Шереметьева, на м-минутку... Договорился с Юровским, тебя п-пригласят в декабре на конференцию в Иерусалим...Что?! — крикнул. — Н-не слышу!! Что ты сказала?!
Тут связь оборвалась, и она заплакала от счастья.
Спустя несколько недель она вывалилась в аэропорту Бен-Гурион — в расстегнутой дубленке, с мохнатой шапкой в руке — прямо в солнечный средиземноморский декабрь.
Он стоял отдельно от пестро-цыганской толпы встречающих, — незнакомый, молодой, в джинсах и какой-то легкомысленной куртке. Стоял поодаль, подняв обе руки, словно сдавался необоримой силе. И когда она приблизилась, медленно опустил руки ей на плечи, ощупывая их, как слепой.
В автобусе они постепенно вспомнили друг друга, он стал оживлен и, спохватываясь, показывал что-то в окне, что, по-видимому, было прекрасным и достойным восхищения, и несколько раз повторял, как все замечательно сложилось — и, главное, конференция именно в Иерусалиме, что позволило ему вырваться из Хайфы на все эти три дня ...
— У меня только доклад завтра утром, — добавил он, — а дальше — тишина...
Она жадно смотрела в его шевелящиеся губы, словно боясь пропустить нечто главное, что он сейчас произнесет, и тем самым спасет обоих навсегда.
В огромном лобби роскошного отеля они получили у портье ключи от номера, затем троекратно отразились в зеркалах скоростного лифта два полуобморочных лица, и — на все три дня конференции с неизвестным для нас названием, мы оставим их, беспомощных владык друг друга, разглядывать крыши Иерусалима из-за штор отеля "Холлидэй-Инн", с высоты двенадцатого этажа...
Лишь однажды он сказал, стоя у окна за ее спиной и наблюдая, как горная ночь по одной, как свечи, задувает горящие отблеском солнца, черепичные крыши:
— Этот город заслужил, чтобы его рассматривали не с такой высоты...
...И три дня спустя они опять стояли в аэропорту Бен-Гурион, в ожидании контроля, очень здесь строгого.
— Там восемнадцать м-мороза! — говорил он. — Это безумие — такие перепады температур!
Она стала оправдываться, что иначе шеф ни за что не позволил бы отлучиться, и только прицепившись к рутинной командировке, удалось так лихо зарулить сюда. И Бог даст, еще удастся. Когда-нибудь...
— Когда, например?
Никогда, вдруг поняла она. Но сказала легко:
— Ну...в марте, скажем...Или в апреле...
— В апреле здесь хамсины...— сказал он.
Уже ступив на эскалатор, она помахала своей растрепанной, как болонка, шапкой и что-то проговорила.
— Что?! Н-не слышу?
— Дама с собачкой!..
Ее уволакивал эскалатор...— рука с шапкой, полы дубленки, сапожки...
Вознеслась...
Он взял в баре чашку кофе и плитку шоколада и, как бывало в юности, после шальной и пьяной ночи, тут же ее жадно съел. Заказал еще сто граммов коньяку и, совершенно счастливый, сидел минут сорок на высоком неудобном стуле, пока его не потеснила очередь. "Как молодой..." — подумал он.
Поднялся и вышел.
Навстречу ему переходили дорогу три армянских священника под большим зонтом. Тот, что был посередине, коротенький и толстый, перешагивал через лужу, придерживая полу сутаны движением женщины, приподнимающей подол платья.
И всю дорогу до Хайфы, и позже, когда, оттягивая возвращение домой, сделал пешком колоссальный крюк, чтобы постоять над заливом, над кранами и мачтами в порту, — он пытался хотя бы мысленно собрать и отладить свою жизнь, взорванную и разнесенную в клочья тремя этими днями в поднебесном номере "Холлидэй-Инн".
И пока плелся к дому, поднимался по лестнице, открывал ключом дверь, все думал — что делать, что делать, и как прожить хотя бы этот, первый вечер...
В квартире было темно, только на кухне горел торшер зеленоватым подводным светом, пахло его любимыми творожниками, лилась вода и звякала посуда.
Он хлопнул дверью, чтобы как-то обозначить свое появление.
— Ну, наконец-то! Ты слышал — какой ужас? — крикнула из кухни жена. — Только что передали: над Черным морем взорвался самолет Тель-Авив-Новосибирск. Еще не знают причину — терракт или авария... Как представишь этих несчастных...их семьи...Костя, а разве наши могли прошляпить террориста?
Перед его глазами поплыл огненный шар их коротенькой высотной жизни, легко взмыл, завис в области слепящего света и — вспыхнул над морем...
Она выглянула из кухни во тьму комнаты, где муж по-прежнему стоял, почему-то не зажигая лампы, и сказала:
— Ну, если ты еще не переоделся, так вынеси мусор.
2
Они и пишут с трудом..))
" ... каждый раз во мне борятся двое - дух мести и внутренний голос , а я сам третий стою и жду приговора , иногда вмешиваясь чтоб сохранить равновесие...
понимаю но порой ничего не могу с собой поделать..."....
и об измене " ... меня не поймут свои , и не примут чужие ..."
и о жизни " ... когда идёшь веред по жизни ,как по лезвию бритвы , где и слева и с права пропасть , и где нельзя резко поставить ногу или топнуть , нельзя качнуться и оступится , под дружный свист и толчки окружающих , тебе остаётся только один путь - вперёд или смерть ..."
Это по памяти ... лет 18 прошло как читал эту книгу ... и ник твой дёрнул тогда вмешаться ...
Спасибо за отрывки Дины . Переосмысление... - это нужно иногда прочесть и перечесть ...
Не могу найти в инете рассказ Лескова "Патриаршья милость", который меня когда -то поразил.
Когда я поняла, что такое настоящее сострадание. Так хотела повесить здесь.
Найдёшь ссылку, скинь на мыло - [email protected]
Привет семье.
До встречи!
со временем ...
ДВЕ ИСТОРИИ
А, все-таки, знаете, — надо любить!
Надо влюбляться, сходить с ума, назначать свидания, задыхаться, тряся грудью, бежать к метро! Да — возраст, да — недостаток кальция, фтора, чего там еще...— у каждого своя гормональная история. Но душе-то все равно пятнадцать лет!
Вот эти две любви почему-то сидят в моей памяти рядышком, хотя произошли в разное время, в разных городах и с совершенно разными людьми.
Одна была рассказана от первого, что называется, лица. На этих историях "от первого лица", как правило, всегда лежит послесобытийный глянец. Человек подчищает ластиком помарки на своей биографии. Именно потому беспощадная простота, с которой этот человек рассказал свою историю, представляется мне достойной пересказа.
— Я, видите ли, по природе не то, что однолюб — я в любви однорук, одноног, одноглаз, одно...чего еще? — одноух. Женился по изначальной единственной любви к девочке, рядом с которой просидел за партой десять лет. И тридцать пять лет брака она была буквально моей второй половиной. Пытаюсь вспомнить сейчас — сколько раз я уезжал куда-то без нее? Кажется, два раза: в семьдесят пятом, в Киев, на похороны отца — жена тогда лежала в больнице, — и в восьмидесятом, на три дня в командировку, в Углич.
Кто-то из великих писателей сказал — страстная влюбленость в собственную жену — тоже адюльтер...Затрудняюсь назвать это влюбленностью. Это даже и идиллией назвать нельзя. Ну, не скажете же вы, что живете в полном согласии и любви со своей левой рукой? А Таня — физически, душевно, кровеносно! — была моим продолжением. Или я был ее продолжением. Называйте это, как хотите.
Теперь можете вообразить мое состояние, когда она занемогла, и после всех проверок и анализов врач зазвал меня в кабинет и объявил, что проживет она не дольше пяти месяцев. Помните, пьеса такая есть, — "А дальше — тишина..."? Дальше просто себя не помню, как человек, оглушенный дубиной. Врачи, травники, экстрасенсы, больницы, ее незнакомое лицо, мое — в зеркале — незнакомое лицо, и ощущение неостановимого падения в пропасть. Как я не покончил с собой в те дни — понять можно: я до последнего не верил, что она — я — умрем. Но почему я оставил себя в живых после того мгновения, когда в последний раз дернулся уголок ее рта, словно она усмехнулась ...не знаю. Не знаю.
Не помню похорон. Друзья говорят, я выл, рвался прыгнуть в открытую могилу, кричал — "закопайте меня с ней!".
С кладбища друзья приехали к нам домой и сидели до ночи, боясь оставить меня одного...Но люди все семейные, у каждого своя жизнь, каждому наутро на работу...Я уснул на диване, меня укрыли, тихонько вышли и захлопнули дверь.
...Я проснулся от щелчка. Странное нетерпение сотрясало меня. Волнение того рода, какое бывает перед долгим путешествием, когда тебя ждут иные страны, иные города...
Я встал и принялся бродить по квартире, в которой мы прожили вместе тридцать пять лет. Кружил по комнатам бесцельно, бездумно, — контуженная взрывом рыба..
Касался занавесей, перебирал на полках ее любимые безделушки, гладил ладонью угол клеенки на кухонном столе. Любая вещь здесь была куплена, сшита или связана ее руками. Ее запахом был насыщен воздух квартиры. И в этом густом, пропитанном всею нашей жизнью, воздухе я завяз, как муха в янтаре, как гриб в маринаде... Тяжкая духота навалилась на меня, давила, вязала тело и мозг...я задыхался по-настоящему. Обеими руками вцепился и с силой рванул занавеси. Полетел карниз, от удара распахнулась форточка, тугой прохладный воздух влился снаружи...
Тогда я кинулся срывать все занавеси, и с каждым движением мне становилось легче, словно я разрывал невидимые путы на горле, на теле. С час, наверное, я вдохновенно крушил вокруг себя все, во что упирался взгляд — ломал стулья, бил посуду, кромсал одежду...
Наконец, обессиленный, рухнул среди рванья и осколков на пол, закрыл глаза, вслушался в долгую ночную тишину...
Раскинул руки и подумал:
"Свобода!!.."
3
...И другая история.
Начало весьма банальное. Профессор математики, декан факультета, почтенный отец семейства завел интрижку со своей студенткой. Ну, с кем не бывает, скажете вы, дело житейское. Тут неинтересны ни профессор, которого на свеженькое потянуло, ни, тем паче, провинциальная девица.
Роман, как водится, очень скоро стал достоянием общественности, закрутилась обычная карусель — жена, профком, местком, скандал...Жена-то была дама активная, да и с какой стати отдавать свое, нажитое, выведенное в профессора, какой-то шлюшке?
А ту подруги обрабатывают: "Ой, Райка, зачем тебе старик — валидол ему скармливать, кашку варить?". Хотя в этом, надо сказать, явно преувеличивали: до кашки профессору было далеко. Интересный подтянутый мужик, хоть и под пятьдесят... Блестящий педагог, на его лекции студенты валом валили. Охотник, между прочим...
А вот девушка, как раз, была не видной. Таких ежегодно на каждом потоке — рубль ведро...
Профессор во время всей этой общественной бури оставался невозмутим. Он вообще был человеком сдержанным, хмурым, и прозвище у студентов имел — "Сухарь". Так что, поди угадай — что там он чувствует. Между прочим, и девушка оказалась крепким орешком. Ни тебе слезинки, ни истерики, ни жалоб...И скандал не то чтобы унялся, а так, знаете, пригас, да и надоел всем и, как болезнь, перетек в хроническую форму. Год прошел, другой...Студентка закончила институт и исчезла из поля общественного внимания, профессор оставался в семье, оба его сына-близнеца поступили в аспирантуру...
Вот как в течение многих лет профессор ездил в отпуск.
На вокзале его провожала дружная семья — жена с сыновьями. Он входил в вагон, махал домашним рукой, поезд трогался... В другом вагоне, в купе со спущенными шторами ехала навстречу единственному в году месяцу супружеской жизни давно уже не студентка, не слишком уже молодая женщина.
"Ты, Райка, жизнь ему под ноги стелешь, — говорили ей подруги, — а он на тебя плюет. Хорошо устроился — летняя жена, зимняя жена...Ты, давай, роди! Может, его хоть тогда проймет?".
Она отмалчивалась, тоже была — не из очень открытых и откровенных людей.
В день, когда оба его сына защитили диссертации, уже пожилой профессор, не заезжая домой, как говорится, в чем стоял — приехал к своей бывшей студентке навсегда.
Жена опять пробовала пойти в наступление, да времена уже были не те, и все так привыкли к давней истории, что просто оставили этих двоих в покое.
И прошло еще несколько лет.
Мало кто знал подробности их жизни. Профессор продолжал преподавать в институте, по-прежнему проявляя азарт своей натуры только в период охотничьего сезона. На людях оставался с женою сдержан, даже холодноват... Недаром прозвище имел — "Сухарь". По слухам — родить она так и не решилась. Не хотела ставить его в неловкое положение. Вот, мол, выйдет гулять с коляской, а люди скажут — дедушка с внуком пошел!
...И вдруг она умерла.
Такая, знаете, мужская смерть — от инфаркта.
Вот тебе и валидол, вот тебе и кашка, сокрушались подруги на похоронах. Вот тебе и жизнь, говорили. Она, еще нестарая женщина, сошла в могилу, а этот хрыч, даром что семьдесят — вон, как огурчик: выбрит, как на свадьбу, рубашечка отглажена, запонки сверкают. Эх, кому Райка жизнь отдала!
На девятый день после смерти жены профессор, как обычно, явился в институт, дал блестящую лекцию при переполненной аудитории, вернулся домой и застрелился.
Он оставил записку: "Исстрадался без Раи...". И мне эта деталь показалась сначала лишней, что ли, противоречащей образу. Да и непонятно — кому предназначалась записка? (Первая его жена к тому времени тоже умерла, один сын жил в Канаде, другой — в Израиле). Соседям? Но эта пара существовала так замкнуто. Друзьям? Сослуживцам? Не из тех он был людей, что объясняют кому бы то ни было свои резоны.
Думаю, это он себе записку написал. Математик, приводил в порядок мысли и чувства.
И вывел уравнение с единственно верным решением.
* * * * * * * * *
Эти две любви почему-то связаны в моем воображении. Иногда я возвращаюсь мыслью то к одной, то к другой из них...
И думаю — вот это отдельное тело... что оно значит для другого отдельного тела?
И что делать с невыносимой этой болью, когда рвутся жилы застарелой любви?
И может быть, в самом деле, — "мы друг для друга — топоры, чтобы рубить под корень тех, кого любим по-настоящему"...?
Нас 5-ро было тогда, в Орландо выходим на автобусную стоянку , она как в донышке блюдца , ждем пока освободят салон приехавшие пассажиры .
Последней вышла негритосочка в мимоюбке , рост около 1.8 метра черная ведь , но лицо не грубое , сама гибкая , ну лет 18 наверно , так мы коллегу своего , несчастного 56 лет отроду , еле удержали . Девушка еснно нм порусски ни поукраински не понимает , стоит перед нами - щурится , улыбается , мужик ваще себя потерял ...
2 или 3 сотки достал , подноги кинул ... в автобус тащит обратно , а дома жена , 4я с ребенком 2 летком и с пузом , 25 лет ей . Как хочешь говори , 15 лет в душе этому мужичку аль 5 , но потом в сексшопе припокупке журнала про силикиновые цицьки
презент дали ему , выходит - мужики грит -презент -сам невидал ещё , глянем ?
Открывает - перчатка имитатор ... Год наверно грызли и издевались над бедолахой , протер уже иль нет... Потом при вскрытии кора головного мозга поврежденной оказалась.
А вообще окультуре - стыдно было за надписи на парапете перед дворцом и про королеву и про ихнего короля , и узнав шо с совка- в отеле - по 3 рулона в санузел , по пачке ручек , разовых мылец мешочек , гонишь - смотрят на тебя как на инопланетянина - Russen? . пожимают плечами , хозяйка семейного отеля с дочкой лет семи , номер убирает - на столе конфеты кило 2 "тростянетские", ну не ем я их - третий день лежат , так пыль вытирают , пакет не трогают , вазочки правда поднимали , свои чтоб и под ними пыли не было . Зашел в номер смотрю как пыль вытирают - взял и заставил забрать . Вечером - на столе литр абсолюта. Мужики заглядывают - так вот чего в номер возвращался .... Блин . Ага муж жену конфетами кормил а я её значит на глазах у дочки . И знаешь вот то 56 летнее аж позавидовало , воно ПОВЕРИЛОО!!!
Ты Бунина читал - "Солнечный удар"?.......
..... После обеда вышли из ярко и горячо освещенной столовой на
палубу и остановились у поручней. Она закрыла глаза,
ладонью наружу приложила руку к щеке, засмеялась простым,
прелестным смехом, - все было прелестно в этой маленькой
женщине, - и сказала:
- Я совсем пьяна... Вообще я совсем с ума сошла. Откуда
вы взялись? Три часа тому назад я даже не подозревала о
вашем существовании. Я даже не знаю, где вы сели. В
Самаре? Но все равно, вы милый. Это у меня голова
кружится, или мы куда-то поворачиваем?
Впереди была темнота и огни. Из темноты бил в лицо
сильный, мягкий ветер, а огни неслись куда-то в сторону:
пароход с волжским щегольством круто описывал широкую дугу,
подбегая к небольшой пристани.
Поручик взял ее руку, поднес к губам. Рука, маленькая и
сильная, пахла загаром. И блаженно и страшно замерло сердце
при мысли, как, вероятно, крепка и смугла она вся под этим
легким холстинковым платьем после целого месяца лежанья под
южным солнцем, на горячем морском песке (она сказала, что
едет из Анапы).
Поручик пробормотал:
- Сойдем...
- Куда? - спросила она удивленно.
- На этой пристани.
- Зачем?
Он промолчал. Она опять приложила тыл руки к горячей
щеке.
- Сумасшедший...
- Сойдем, - повторил он тупо. - Умоляю вас...
- Ах, да делайте, как хотите, - сказала она,
отворачиваясь.
Разбежавшийся пароход с мягким стуком ударился в тускло
освещенную пристань, и они чуть не упала друг на друга. Над
головами пролетел конец каната, потом понесло назад, и с
шумом закипела вода, загремели сходни... Поручик кинулся за
вещами.
Через минуту они прошли сонную конторку, вышли на
глубокий, по ступицу, песок и молча сели в запыленную
извозчичью пролетку. Отлогий подъем в гору, среди редких
кривых фонарей, по мягкой от пыли дороге, показался
бесконечным. Но вот поднялись, выехали и затрещали по
(мостовой, вот какая-то площадь, присутственные места,
каланча, тепло и запахи ночного летнего уездного города...
Извозчик остановился возле освещенного подъезда, за
раскрытыми дверями которого круто поднималась старая
деревянная лестница, старый, небритый лакей в розовой
косоворотке и в сюртуке недовольно взял вещи и пошел на
своих растоптанных ногах вперед. Вошли в большой, но
страшно душный, горячо накаленный за день солнцем номер с
белыми опущенными занавесками на окнах и двумя необожженными
свечами на подзеркальнике, - и как только вошли и лакей
затворил дверь, поручик так порывисто кинулся к ней и оба
так исступленно задохнулись в поцелуе, что много лет
вспоминали потом эту минуту: никогда ничего подобного не
испытал за всю жизнь ни тот, ни другой.
В десять часов утра, солнечного, жаркого, счастливого, со
звоном церквей, с базаром на площади перед гостиницей, с
запахом сена, дегтя и опять всего того сложного я пахучего,
чем пахнет русский уездный город, она, эта маленькая
безыменная женщина, так и не сказавшая своего имени, шутя
называвшая себя прекрасной незнакомкой, уехала. Спали мало,
но утром, выйдя из-за ширмы возле кровати, в пять минут
умывшись и одевшись, она была свежа, как в семнадцать лет.
Смущена ли была она? Нет, очень немного. По-прежнему была
проста, весела и - уже рассудительна.
- Нет, нет, милый, - сказала она в ответ на его просьбу
ехать дальше вместе, - нет, вы должны остаться до следующего
парохода. Если поедем вместе, все будет испорчено. Мне это
будет очень неприятно. Даю вам честное слово, что я совсем
не то, что вы могли обо мне подумать. Никогда ничего даже
похожего на то, что случилось, со мной не было, да и не
будет больше. На меня точно затмение нашло... Или, вернее,
мы оба получили что-то вроде солнечного удара...
И поручик как-то легко согласился с нею. В легком и
счастливом духе он довез ее до пристани, - как раз к отходу
розового Самолета, - при всех поцеловал на палубе и едва
успел вскочить на сходни, которые уже двинули назад.
Так же легко, беззаботно и возвратился он в гостиницу.
Однако что-то уж изменилось. Номер без нее показался
каким-то совсем другим, чем был при ней. Он был еще полон
ею - и пуст. Это было странно! Еще пахло ее хорошим
английским одеколоном, еще стояла на подносе ее недопитая
чашка, а ее уже не было... И сердце поручика вдруг сжалось
такой нежностью, что поручик поспешил закурить и, хлопая
себя по голенищам стеком, несколько раз прошелся взад и
вперед по комнате.
- Странное приключение! - сказал он вслух, смеясь и
чувствуя, что на глаза его навертываются слезы. - "Даю вам
честное слово, что я совсем не то, что вы могли подумать..."
И уже уехала... Нелепая женщина!
Ширма была отодвинута, постель еще не убрана. И он
почувствовал, что просто нет сил смотреть теперь на эту
постель. Он закрыл ее ширмой, затворил окна, чтобы не
слышать базарного говора и скрипа колес, опустил белые
пузырившиеся занавески, сел на диван... Да, вот и конец
этому "дорожному приключению"! Уехала - и теперь уже
далеко, сидит, вероятно, в стеклянном белом салоне или на
палубе и смотрит на огромную, блестящую под солнцем реку, на
встречные плоты, на желтые отмели, на сияющую даль воды и
неба, на весь этот безмерный волжский простор... И прости,
и уже навсегда, навеки. - Потому что где же они теперь
могут встретиться? - "Не могу же я, подумал он, не могу же
я ни с того, ни с сего приехать в этот город, где ее муж, ее
трехлетняя девочка, вообще вся ее семья и вся ее обычная
жизнь!" И город этот показался ему каким-то особенным,
заповедным городом, и мысль о том, что она так и будет жить
в нем своей одинокой жизнью, часто, может быть, вспоминая
его, вспоминая их случайную, такую мимолетную встречу, а он
уже никогда не увидит ее, мысль эта изумила и поразила его.
Нет, этого не может быть! Это было бы слишком дико,
неестественно, неправдоподобно! - И он почувствовал такую
боль и такую ненужность всей своей дальнейшей жизни без нее,
что его охватил ужас, отчаяние.
"Что за черт! - подумал он, вставая, опять принимаясь
ходить по комнате и стараясь не смотреть на постель за
ширмой. - Да что же это такое со мной? Кажется, не в
первый раз - и вот... Да что в ней особенного и что
собственно случилось? В самом деле, точно какой-то
солнечный удар! И главное, как же я проведу теперь, без
нее, целый день в этом захолустье?"
Он еще помнил ее всю, со всеми малейшими ее
особенностями, помнил запах ее загара и холстинкового
платья, ее крепкое тело, живой, простой и веселый звук ее
голоса... Чувство только что испытанных наслаждений всей ее
женской прелестью было еще живо в нем необыкновенно, но
теперь главным было все-таки это второе, совсем новое
чувство - то страдное, непонятное чувство, которого совсем
не было, пока они были вместе, которого он даже предположить
в себе не мог, затевая вчера это, как он думал, только
забавное знакомство, и о котором уже некому, некому было
сказать теперь! - "А главное, подумал он, ведь и никогда
уже не скажешь! И что делать, как прожить этот бесконечный
день, с этими воспоминаниями, с этой неразрешимой мукой, в
этом богом забытом городишке над той самой сияющей Волгой,
по которой унес ее этот розовый пароход!"
Нужно было спасаться, чем-нибудь занять, отвлечь себя,
куда-нибудь идти. Он решительно надел картуз, взял стек,
быстро прошел, звеня шпорами, по пустому коридору, сбежал по
крутой лестнице на подъезд... Да, но куда идти? У подъезда
стоял извозчик, молодой, в ловкой поддевке, и спокойно курил
цыгарку, очевидно, дожидаясь кого-то. Поручик взглянул на
него растерянно и с изумлением: как это можно так спокойно
сидеть на козлах, курить и вообще быть простым, беспечным,
равнодушным? "Вероятно, только я один так страшно несчастен
во всем этом городе", - подумал он, направляясь к базару.
Базар уже разъезжался. Он зачем-то походил по свежему
навозу среди телег, среди возов с огурцами, среди новых
мисок и горшков, и бабы, сидевшие на земле, наперебой
зазывали его, брали горшки в руки и стучали, звенели в них
пальцами, показывая их добротность, мужики оглушали его,
кричали ему "Вот первый сорт огурчики, ваше благородие!" Все
это было так глупо, нелепо, что он бежал с базара. Он зашел
в собор, где пели уже громко, весело и решительно, с
сознанием исполненного долга, потом долго шагал, кружил по
маленькому, жаркому и запущенному садику на обрыве горы, над
неоглядной светло-стальной ширью реки... Погоны и пуговицы
его кителя так нажгло, что к ним нельзя было прикоснуться.
Околыш картуза был внутри мокрый от пота, лицо пылало...
Возвратясь в гостиницу, он с наслаждением вошел в большую и
пустую прохладную столовую в нижнем этаже, с наслаждением
снял картуз и сел за столик возле открытого окна, в которое
несло жаром, но все-таки веяло воздухом, и заказал ботвинью
со льдом. Все было хорошо, во всем было безмерное счастье,
великая радость, даже в этом зное и во всех базарных
запахах, во всем этом незнакомом городишке и в этой старой
уездной гостинице была она, эта радость, а вместе с тем
сердце просто разрывалось на части. Он выпил несколько
рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и
чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы
можно было каким- нибудь чудом вернуть ее, провести с ней
еще один, нынешний день, - провести только затем, только
затем, чтобы высказать ей и чем-нибудь доказать, убедить,
как он мучительно и восторженно любит ее... Зачем доказать?
Зачем убедить? Он не знал зачем, но это было необходимее
жизни.
- Совсем разгулялись нервы! - сказал он, наливая пятую
рюмку водки.
Он отодвинул от себя ботвинью, спросил черного кофе я
стал курить и напряженно думать: что же теперь делать ему,
как избавиться от этой внезапной, неожиданной любви? Но
избавиться - он это чувствовал слишком живо - было
невозможно. И он вдруг опять быстро встал, взял картуз и
стек и, спросив, где почта, торопливо пошел туда с уже
готовой в голове фразой телеграммы: "Отныне вея моя жизнь
навеки, до гроба, ваша, в вашей власти". - Но, дойдя до
старого толстостенного дома, где была почта и телеграф, в
ужасе остановился: он знал город, где она живет, знал, что
у нее есть муж и трехлетняя дочка, но не знал ни фамилии, ни
имени ее! Он несколько раз спрашивал ее об этом вчера за
обедом и в гостинице, и каждый раз она смеялась и говорила:
- А зачем вам нужно знать, кто я? Я Марья Маревна,
заморская царевна... Разве недостаточно с вас этого?
На углу, возле почты, была фотографическая витрина. Он
долго смотрел на большой портрет какого-то военного в густых
эполетах, с выпуклыми глазами, с низким лбом, с поразительно
великолепными бакенбардами и широчайшей грудью, сплошь
украшенной орденами... Как дико, как нелепо, страшно все
будничное, обычное, когда сердце поражено, - да, поражено,
он теперь понимал это, - этим страшным "солнечным ударом",
слишком большой любовью, слишком большим счастьем! Он
взглянул на чету новобрачных - молодой человек в длинном
сюртуке и белом галстуке, стриженный ежиком, вытянувшийся во
фронт под руку с девицей в подвенечном газе, - перевел глаза
на портрет какой-то хорошенькой и задорной барышни в
студенческом картузе набекрень... Потом, томясь мучительной
завистью ко всем этим неизвестным ему, не страдающим людям,
стал напряженно смотреть вдоль улицы.
- Куда идти? Что делать?
Улица была совершенно пуста. Дома были все одинаковые,
белые, двухэтажные, купеческие, с большими садами, и
казалось, что в них нет ни души; белая густая пыль лежала на
мостовой; и все это слепило, все было залито жарким,
пламенным и радостным, но здесь как будто бесцельным,
солнцем. Вдали улица поднималась, горбилась и упиралась в
безоблачный, сероватый, с отблеском небосклон. В этом было
что-то южное, напоминающее Севастополь, Керчь... Анапу.
Это было особенно нестерпимо. И поручик, с опущенной
головой, щурясь от света, сосредоточенно глядя себе под
ноги, шатаясь, спотыкаясь, цепляясь шпорой за шпору, зашагал
назад.
Он вернулся в гостиницу настолько разбитый усталостью,
точно совершил огромный переход где-нибудь в Туркестане, в
Сахаре. Он, собирая последние силы, вошел в свой большой и
пустой номер. Номер был уже прибран, лишен последних следов
ее, - только одна шпилька, забытая ею, лежала на ночном
столике! Он снял китель и взглянул на себя в зеркало: лицо
его, - обычное офицерское лицо, серое от загара, с белесыми,
выгоревшими от солнца усами и голубоватой белизной глаз, от
загара казавшихся еще белее, - имело теперь возбужденное,
сумасшедшее выражение, а в белой тонкой рубашке со стоячим
крахмальным воротничком было что-то юное и глубоко
несчастное. Он лег на кровать, на спину, положил запыленные
сапоги на отвал. Окна были открыты, занавески опущены, и
легкий ветерок от времени до времени надувал их, веял в
комнату зноем нагретых железных крыш и всего этого
светоносного и совершенно теперь опустевшего безмолвного
волжского мира. Он лежал, подложив руки под затылок, и
пристально глядел в пространство перед собой. Потом стиснул
зубы, закрыл веки, чувствуя, как по щекам катятся из-под них
слезы, - и, наконец, заснул, а когда снова открыл глаза, за
занавесками уже красновато желтело вечернее солнце. Ветер
стих, в номере было душно и сухо, как в духовой печи... И
вчерашний день и нынешнее утро вспомнились так, точно они
были десять лет тому назад.
Он не спеша встал, не спеша умылся, поднял занавески,
позвонил и спросил самовар и счет, долго пил чай с лимоном.
Потом приказал привести извозчика, вынести вещи и, садясь в
пролетку, на ее рыжее, выгоревшее сиденье, дал лакею целых
пять рублей.
- А похоже, ваше благородие, что это я и привез вас
ночью! - весело сказал извозчик, берясь за вожжи.
Когда спустились к пристани, уже синела над Волгой синяя
летняя ночь, и уже много разноцветных огоньков было рассеяно
по реке, и огни висели на мачтах подбегающего парохода.
- В аккурат доставил! - сказал извозчик заискивающе.
Поручик и ему дал пять рублей, взял билет, прошел на
пристань... Так же, как вчера, был мягкий стук в ее причал
и легкое головокружение от зыбкости под ногами, потом
летящий конец, шум закипевшей и побежавшей вперед воды под
колесами несколько назад подавшегося парохода... И
необыкновенно приветливо, хорошо показалось от многолюдства
этого парохода, уже везде освещенного и пахнущего кухней.
Через минуту побежали дальше, вверх, туда же, куда унесло
и ее давеча утром.
Темная летняя заря потухала далеко впереди, сумрачно,
сонно и разноцветно отражаясь в реке, еще кое-где
светившейся дрожащей рябью вдали под ней, под этой зарей, и
плыли и плыли назад огни, рассеянные в темноте вокруг.
Поручик сидел под навесом на палубе, чувствуя себя
постаревшим на десять лет.